Глава 11 · Первое слово
Лето перевалило за середину, пошла ягода, поспел всякий корешок, орех завязался, и тут я взвыла во второй раз, теперь оттого, что носить всё это добро не в чем. Наберёшь полный подол, а покуда дойдёшь, половину растеряешь, ягода подавится, перепачкает. Горстью много не наносишь. Нужна была корзина. А плести я, опять же, умела, дело это бабье, нехитрое, в деревне всякая старуха корзину сладит.
У ручья нарезала я гибкого ивняка, лозы, замочила, чтоб гнулась и не ломалась, и села плести. Первые-то вышли на смех: прутья расползались, дно вываливалось, бока пузырём. Я не серчала, дело знакомое, только руки давно отвыкли. Распускала, переплетала туже, и к третьей-четвёртой пошло, легла лоза как надо, дно держалось, и встала у меня корзина, кривенькая, а крепкая. За ней другая, поладнее, потом короб побольше. И сразу легче стало, и ягоду носить, и корешки, и припас держать. Мелочь, а полдела.
А как плела я тот короб, пришла мне мысль, и до того хороша, что я аж руки опустила. Раз плету корзину, сплету и клетку. А раз клетку, так зачем мне зверя всякий раз петлёй ловить да гадать, повезёт ли. Поймаю живьём, посажу, пускай плодится, и будет у меня мясо не от случая, а всегда под рукой, своё. Вот это была дума так дума. Это уже не впроголодь выживать, это хозяйствовать. На зиму, на чёрный день, на всякий случай живой припас.
Зверьки те, что мы силками брали, ушастые, я приглядела, жили колониями, рыли в склоне целые городки нор, плодились густо. Не зайцы, те-то одиночки, пугливы, в неволе с тоски мрут. А эти артельные, к норе привычные, такие и в клетке приживутся, коли с умом.
Повёл меня Ванька к их городку, как водится, он эту науку знал лучше всех. Поставили мы у нор не убойный силок, а живоловку, плетёную корзину с захлопкой, заложили внутрь сладкого корешка для приманки. И ждали в кустах. Долго ждали. Дымок увязался с нами, лёг рядом и сделал вид, что спит, да хвост у него ходил ходуном, и весь он был как натянутая струна.
Вынырнул из норы один, поводил носом, попрыгал, сунулся за корешком, и захлопка пала. Зверёк забился. Я кинулась, накрыла корзину, а он скачет, верещит, того гляди вывернется. Ванька навалился с другого боку, Дымок тут как тут, лезет под руку, норовит цапнуть добычу, я его локтем отпихиваю, ору на обоих, и стоит над склоном гвалт, будто не зверя ловим, а полк неприятеля берём. Однако взяли. Первый наш живой кроль сидел в корзине, таращил круглый глаз и дрожал.
Сплела я ему клетку, прутяную, добрую, посадила, дала травы, корешка, листа. Радовалась. А наутро гляжу, клетка пуста, прутья снизу разворочены. Подкопал, паршивец, и был таков. Я и забыла, чисто городская голова, что эта порода роет, на то и норники. Села, посмеялась над собой, да делать нечего. Сплела клетку наново, теперь уж с плетёным дном, и вкопала по краю прутья глубоко в землю, чтоб не подрылся. Поймали другого, посадили в новую. Этот остался. За ним добыли ещё, самочку, потом ещё, и завёлся у меня в углу двора за плетнём живой кроличий городок, и было мне за него спокойнее, чем за всё прочее хозяйство. Мясо, что само плодится и само растёт, никакая охота с ним не сравнится.
А пуще всех радовался кролям Дымок, да только радость у него была разбойная. Повадился сидеть у клетки часами, подобравшись, и глядеть на кролей такими глазами, будто ему уж и обед подали, осталось салфетку повязать. Я гнала его прочь, грозила пальцем.
— Своих не трогать, чёрная морда, — выговаривала я ему. — Это не обед, это хозяйство. Тебе мясо носят? Носят. Вот и не зарься.
Он слушал, отворачивался с этакой оскорблённой важностью, мол, больно надо, а чуть отвернёшься, опять сидит, караулит. Хитёр был, как бес. И умён не по-кошачьи, я давно приметила. Глядел осмысленно, понимал, кажется, больше, чем зверю положено. Да и рос не по дням. Тот заморыш, что я с ладонь отбила у собак, к концу лета вымахал в крепкого котищу с тяжёлой лапой и всё не унимался расти. Странный был кот. Но свой, родной до невозможности, и я на ту странность тогда особо не загадывала.
А слово вышло само, на этой самой кутерьме с клеткой.
Подобрался раз Дымок к кролям совсем уж близко, привстал, изготовился к прыжку. А Ванька, что кролей этих полюбил и взял над ними догляд, кинулся коту наперерез, замахал руками, отгоняя. И вдруг, отгоняя, выкрикнул. Звонко, сердито, на весь двор:
— Дым!
Я выронила корзину.
Мальчишка, что от меня за всё лето ни единого людского слова не сказал, а только рычал да мычал по-звериному, стоял, тыкал пальцем в кота и кричал, осердясь:
— Дым! Дым!
Кота звал. Имя сказал. Первое слово. Я опустилась прямо где стояла, на землю, и глядела на него во все глаза, и сердце колотилось как не знаю что. Не «мама», не «дай», не «хочу». Дым. Кота, чёрного засранца, шкоду, и помянул он первым словом. И смех, и слёзы.
— Дым, Дым, — повторял Ванька, довольный, что нашёл звук, что я гляжу, что вышло громко.
— Дым, родной, — выговорила я наконец, и голос у меня сел. — Дым, верно. Вот он, Дым. Умница ты моя, заговорил.
В тот вечер я не помнила себя от тихого счастья. Печь, горшки, огонь, кроли, всё это было важно, спору нет, без этого нам не выжить. Но то слово было важнее всего, что я тут наделала. Потому что огонь грел тело, а слово значило, что дитя моё оттаивает, возвращается из своей звериной мерзлоты обратно к людям. Что было в нём заморожено, то понемногу таяло. Лёд уходил, шла вода.
К ночи Ванька, засыпая на тёплом тюфяке, всё бормотал сквозь сон своё единственное слово, баюкал им сам себя: дым, дым, дым. А чёрный виновник торжества дрых рядом, привалившись к мальчишке тяжёлым боком, и ухом не вёл, что отныне его имя, его одно, малой носит на языке, как первую драгоценность.
От автора. Тихонько напомню: звёздочка и комментарий ничего не стоят, а автору и книге помогают крепко. Спасибо, что вы с Нюрой.