Глава 34 · Не бабка
А десяток мой боевой — то было только остриё. Острие-то острое, да держится оно на всём копье. И копьём тем сделалось у нас всё племя.
Потому что, начав учить дар, я уж не могла остановиться, да и они не хотели. Не одни отобранные десять, а все меченые, сколько их было, потянулись к науке, и малые, и взрослые. У кого дар слабенький, у кого посильнее, а учились все, всяк своё. И друг у дружки перенимали, и ко мне бежали, и сделалось наше стойбище местом дивным, какого, верно, и не было нигде на свете: местом, где меченых не жгли, не топили, не боялись, а учили. Где дар был не проклятье, а ремесло, какому сызмальства обучают, как исстари учат прясть да ткать. Бегали детишки, морозили лужицы да зажигали хворостинки, важно, высунув языки от старания. Бабы наловчились даром тесто поднимать да хворь заговаривать. Мужики камень тесать да воду подымать. Гудело стойбище магией, ровной, домашней, прирученной. Я глядела на это и сама дивилась, что наделала. Из гонимых, из смертников сколотила племя, где сила была у всякого, и сила та работала на жизнь, а не на страх. Вот тебе и бабка из детдома.
А про бабку, кстати, и пора уж сказать. Звала я себя так весь свой сказ, по привычке, по нутру, и ты, верно, так меня и видела всё это время: старуха старухой. А оно ведь не так. Снаружи-то я была не бабка. Совсем не бабка.
Я и сама про то забывала, до того привыкла за девяносто лет к старому своему отражению. А наклонюсь, бывало, над водой испить, и обомлею: глядит на меня из воды молодая баба. Каштановая коса, глаза зелёные, лицо гладкое, стать прямая, ладная. Та, что дала мне богиня при попадании: юное тело, а душу да память оставила мои, старые. И выходило диво дивное. Внутри мне девяносто, я войну помню, и детдом, и всю свою долгую одинокую жизнь, и старость свою всю, а снаружи — девка на загляденье, кровь с молоком, в самой поре.
Племя моё, понятно, никакой старухи во мне не видело и видеть не могло. Видели молодую ведунью, сильную, красивую, мудрую не по летам, а лета-то были ого-го. И выходила от этого порой путаница смешная и неловкая. Я-то про себя «старая дура» да «бабка», а на меня молодые парни заглядывались, покуда не получали по шее. Тьфу, срам.
А пуще всех заглядывался Рарог. И вот тут-то, в этой моей путанице, и пряталась вся моя беда. Будь я и впрямь старуха, я б на его взгляды и ухом не повела: что старухе до мужичьих гляделок. Да я была не старуха. Тело моё было молодо, и кровь в нём играла по-молодому, и от его жёлтых глаз, от жара его, от того, как он на меня смотрел, бросало меня в дрожь, самую что ни на есть девичью, постыдную. И я с той дрожью воевала, как с врагом: злилась, фыркала, гнала от себя.
Раз подсел он ко мне у огня, близко, и сказал тихо, своим низким голосом, на моём же языке:
— Ты всё зовёшь себя старой. Зачем. Я гляжу на тебя и старой не вижу. Вижу сильную. Красивую. Живую. Зачем ты прячешься за это слово.
Я аж задохнулась. В самую точку попал, дикарь.
— Оттого, — говорю, а голос не слушается, — что я и есть старая, Рарог. Вот тут, — стукнула себя в грудь, — старая, как мир. Это богиня тело молодое дала, а душа моя своё отжила.
— Душа, — сказал он и качнул головой, не поняв, а может, поняв по-своему. — Душа у тебя не старая. Душа у тебя как огонь. Я такую душу всю жизнь искал.
И поглядел так, что я встала да ушла, от греха подальше. Потому что ещё чуть — и не устояла бы. А не время было. Война на носу. Да и боязно. Девяносто лет одна-одинёшенька прожила, ни разу не любленная, а тут на тебе, под самый конец, в чужом молодом теле.
Так и жили мы то последнее мирное лето: племя училось, дар острился, стена стояла, а меж мной и Рарогом всё туже натягивалась струна, и оба мы знали, что вот-вот лопнет. Да только не дала ей лопнуть война. Война пришла раньше.