Без названия

Глава 2

Рустам

Есть такое состояние – когда ты ещё жив, но внутри уже труп. Когда тело ходит, дышит, отдает приказы, стреляет, подписывает бумаги, пьет виски, курит сигары – а внутри, под ребрами, там где раньше что-то билось, что-то теплое и живое, теперь дыра. Не рана – рана болит, рана заживает, рана напоминает о себе и заставляет чувствовать. А дыра – это отсутствие. Пустота. Черная, холодная, бездонная. Как колодец без дна – бросаешь камень и не слышишь удара. Кричишь – эхо не возвращается. Тянешь руку – ничего не нащупываешь. Только темнота. И тишина. И понимание что сам выкопал этот колодец, сам столкнул туда всё что имело значение, сам заложил край камнями чтобы не вернуть.

Три месяца.

Девяносто два дня без неё.

Считаю. Как алкоголик считает дни трезвости – только наоборот. Каждый день – это не победа, это ещё один камень на дне колодца, ещё одна ночь без сна, ещё одна бутылка виски, ещё один рассвет который застает меня в кабинете с налитыми кровью глазами и руками которые дрожат не от слабости а от ярости, потому что я – Рустам Гериев, человек от чьего имени ссутся генералы и бледнеют прокуроры, человек который построил империю из пепла и костей – я не могу найти одну девчонку. Одну. Ёбаную. Девчонку.

И одного предателя.

Магомед. Даже имя его произносить больно – как жевать стекло, как глотать щелочь, как дышать дымом горящего дома в котором заживо сгорает всё что ты строил. Магомед – мой человек. Десять лет рядом. Мой водитель. Мой телохранитель. Мой молчаливый свидетель. Человек который видел как я убиваю, как я сплю, как я плачу в три часа ночи когда никто не видит – и молчал. Потому что так работает верность в нашем мире: ты видишь всё и не говоришь ничего. Ты – стена. Тень. Продолжение руки которой доверяешь больше чем собственной.

И эта рука вырвала из меня единственное что я…

Что я – что? Любил? Слово режет горло изнутри. Не произношу его. Никогда не произносил трезвым и осознанным. Один раз вырвалось – пьяным, в ту ночь когда она стояла передо мной и требовала отпустить, и я заорал как раненый зверь: «Женщина которую люблю!» – и слово вылетело, как пуля, и ударило нас обоих, и повисло в воздухе, и я не смог его забрать обратно.

Люблю.

Ёб твою мать. Бешеный – и любит. Звучит как анекдот. Как диагноз из психиатрической клиники. Как приговор.

Четыре часа утра. Январь. За окном – темнота и снег, тихий, равнодушный снег, который засыпает Москву, засыпает крышу моего дома-крепости, засыпает сад, фонтан, забор с камерами, мир за забором – засыпает всё, как будто хочет похоронить под собой эту ночь и этот дом и меня в нем, и я бы не возражал, честное слово, если бы снег завалил входную дверь и окна и я бы задохнулся в этом мавзолее, который раньше был домом а теперь стал склепом.

Встаю с кровати. Не спал – какой сон, хуй там, последний раз нормально спал когда она была рядом, когда её дыхание было колыбельной, когда просыпался в четыре утра и слышал как она ворочается через стену и знал: здесь, моя, никуда не делась. Теперь за стеной – Заира. Жена. Законная, с кольцом на пальце и никяхом в небесной канцелярии. Женщина которую я взял потому что тейп велел, потому что политика, потому что так надо.

Не трогал её ни разу после свадьбы. Брачная ночь была – выполнил долг, механически, как работу, как подпись на документе. С тех пор – ничего. Она спит в соседней комнате, и иногда я слышу как она плачет тихо, в подушку, думая что стены толстые и звук не проходит. Проходит. Я слышу всё в этом доме. Каждый шорох, каждый вздох, каждую слезу. Привычка. Профессиональная деформация. Когда живешь среди хищников – спишь с одним открытым глазом и ухом к двери.

Иду по коридору. Ноги несут сами – туда, куда каждую ночь, по одному и тому же маршруту, как лунатик, как привидение, прикованное к месту где умерло. Второй этаж. Восточное крыло. Мимо закрытой двери Лали – за ней тишина, дочка спит, сегодня без припадков, редкая удача. Дальше по коридору.

Её дверь.

Комната Анастасии. Закрыта, но не заперта. Зачем запирать пустую клетку?

Открываю. Захожу.

Три месяца, а запах ещё держится. Или мне кажется. Или я сошел с ума, и обоняние рисует фантомы, как мозг ампутанта рисует фантомную руку – она чешется, болит, ты чувствуешь каждый палец, но руки нет, есть только пустота и память нервных окончаний которые отказываются забыть.

Её запах – чистый, без парфюма, просто кожа и волосы, и что-то ещё, неуловимое, не поддающееся описанию, то что делает человека не набором молекул а кем-то единственным, кем-то незаменимым, кем-то от чьего отсутствия мир теряет цвет и превращается в черно-белую фотографию на которой ты стоишь один посреди комнаты и держишь подушку на которой спала женщина, которой больше нет.

Сажусь на кровать. Простыни поменяли – Фатима, чистоплотная до маниакальности. Но подушку я запретил трогать. Подушку не менять, не стирать, не прикасаться. Фатима посмотрела на меня как на сумасшедшего, но кивнула. Она двадцать лет в этом доме. Видела и не такое.

Подушка. Прижимаю к лицу. Вдыхаю. Глубоко, жадно, как утопающий хватает воздух.

И вот оно – есть, ещё есть, слабое, почти выветрившееся, но есть: её запах. Кожа, волосы, тепло. Три месяца, а подушка всё ещё пахнет ею. Или я всё это придумываю. Или мой мозг, изголодавшийся по ней, создает галлюцинацию – обонятельную, тактильную, полную – и я верю в неё, как верят в бога те кому больше не во что верить.

Руки шарят под подушкой. Инстинктивно. Как каждую ночь. И пальцы находят то что искали – прядь волос. Длинная, светлая, шелковистая. Осталась с последней ночи когда она спала здесь. Когда я пришел после Заиры, пьяный, в чужих духах, и взял её, и она лежала мертвыми глазами, и я понял что сломал последнее что было между нами, но не остановился, потому что бешеный не останавливается, бешеный идет до конца, даже если конец – это обрыв.

Зажимаю прядь в кулаке. Сильно. До белых костяшек. До боли в пальцах. Как будто если сожму достаточно крепко – она материализуется из воздуха, из памяти, из этих стен которые помнят её крики и её шепот, её ненависть и её «да, твоя», сказанное в ту единственную ночь когда мы были не насильник и жертва, а мужчина и женщина.

Тишина. Дом молчит. Снег за окном. Темнота.

И я – один. В комнате, которая всё ещё пахнет ею. С прядью волос в кулаке. Тридцать два года. Миллиарды на счетах. Сотни людей в подчинении. Империя, построенная на крови. И ни одна из этих вещей не стоит сейчас ничего. Вообще ничего. Потому что все деньги мира не купят мне ту секунду когда она лежала на моей груди после добровольного секса и её дыхание щекотало шею, и я боялся пошевелиться чтобы не разрушить момент, потому что момент был хрупкий, как стеклянная фигурка, как первый лед на луже, как доверие девушки которая разрешила себе не бояться, хоть на час, хоть на минуту.

Я разрушил этот момент. Как разрушаю всё. Потому что разрушение – единственное что я умею. Строить – не мое. Строят архитекторы, инженеры, люди с нормальными руками и нормальным мозгом. А я – снос. Демонтаж. Взрывчатка с таймером.

Встаю. Прядь волос – в карман. Ношу с собой. Всегда. Как талисман. Как камень на шее утопленника. Как последнее доказательство что она была реальной, что я не придумал её, что где-то в этом ёбаном мире есть женщина с синими глазами, которая носит моего ребенка и ненавидит меня так сильно что сбежала за тысячу километров лишь бы не видеть мою рожу.

Моего ребенка.

Эта мысль вспыхивает каждый раз как заново. Как удар под дых. Как первый вдох после того как тебя вытащили из воды – больно, резко, обжигающе. Она беременна. От меня. Мой ребенок растет в ней – прямо сейчас, в эту секунду, пока я стою в пустой комнате как идиот и нюхаю подушку. Мой сын или дочь. Формируются пальчики, бьется сердце, развиваются легкие. Внутри женщины которую я…

Которую я что?

Вот вопрос на миллиард. Которую я похитил, сломал, изнасиловал, полюбил, потерял. В таком порядке. Красивая биография отношений. Написать на могильном камне – плакать будет даже могильщик.

Выхожу из комнаты. Закрываю дверь. Иду вниз, в кабинет. Там – бутылка на столе, початая, вчерашняя, виски, двадцатилетний, тот самый. Наливаю. Пью. Обжигает горло, но тепла не дает – алкоголь давно перестал согревать, только оглушает на время, как анестезия перед операцией, которая не лечит а просто позволяет не орать от боли пока режут.

Телефон на столе. Три пропущенных от Адама – теперь он правая рука, после Магомеда. Хороший боец, надежный. Но не Магомед. У Адама нет того тихого понимания, того молчаливого присутствия, когда человек рядом не потому что платишь, а потому что выбрал быть рядом. Адам – наемник. Верный, проверенный, но наемник. Магомед был семьей.

Был.

Набираю Адама. Гудки. Берет на втором:

– Босс.

– Что по поиску?

Пауза. Я слышу в этой паузе ответ раньше чем он произносит слова.

– Пусто. Информатор в Ростове – пустышка. Женщина на фото оказалась местной, не она. Детектив в Питере проверил три адреса – мимо. – Ещё пауза. – Рустам, Магомед знает нашу систему изнутри. Знает как мы ищем, какие каналы используем, каких людей подключаем. Он десять лет наблюдал. Он не оставит следов которые мы сможем прочитать.

– Все оставляют следы, – говорю тихо, и голос мой звучит как скрежет металла по стеклу – даже мне самому неприятно.

– Босс, может стоит…

– Что? Сдаться? Забить? Выпить за её здоровье и жить дальше? – Усмехаюсь. Звук жуткий даже для моих ушей. – Ты меня знаешь, Адам. Я не забиваю. Никогда.

– Я не про это. Я про… расширить круг. Есть люди за пределами наших обычных каналов. На Кавказе, в горах. У меня контакт в Махачкале – старый кореш, держит бензоколонку и знает всех в радиусе двухсот километров. Если Магомед повез её на юг, к своим – а это логично, он оттуда родом – мой человек может навести справки. Тихо. Без шума.

Молчу. Думаю. Логика работает даже когда всё остальное разрушено – привычка, натренированная годами, не отключается.

Магомед – чеченец, но жил в Москве с пятнадцати лет. Родственники – в Дагестане, на границе с Чечней. Горные села, где каждый знает каждого и чужака видно за километр. Если он повез её туда – спрятал у своих, в глуши, где нет камер, где полиция появляется раз в полгода, где законы пишут старейшины а не конституция.

Умный ход. Именно то что я бы сделал на его месте.

Но у каждого умного хода есть слабое звено. Магомед знает мою систему – но и я знаю его. Знаю его привычки, его слабости, его людей. Знаю что он не сможет долго без работы – руки чешутся, голова требует занятости. Знаю что будет чинить машины – это единственное кроме охранного дела что он умеет. Знаю что она – медик, будет искать работу по специальности, потому что не может сидеть без дела, потому что в ней этот ёбаный стержень, который не дает ей просто лежать и ждать.

Аптека. Больница. Фельдшерский пункт. Вот где искать.

– Адам. Твой человек в Махачкале. Пусть проверит все аптеки, все медпункты в горных районах. Ищем молодую русскую женщину. Блондинка. Двадцать три года. Беременная.

– Беременная? – Адам удивлен. Не знал. Никто не знает. Только я.

– Да. Примерно четыре месяца. Может работать фармацевтом, медсестрой. Возможно, под чужим именем. Живет с мужчиной – чеченец, тридцать лет, крепкий, тихий. Представляются мужем и женой.

Пауза. Адам переваривает.

– Босс… ребенок…

– Мой, – обрываю. И слово это – «мой» – звучит не как констатация факта, а как рычание, как предупреждение, как красная линия которую нельзя пересекать. – Мой ребенок. В моей женщине. Которую украл мой бывший человек. И я заберу их обоих. Ребенка и её. А с Магомедом… – Сжимаю телефон так что пластик трещит. – С Магомедом разберусь когда найду.

– Понял, босс. Запускаю поиск.

Сбрасываю. Откидываюсь в кресле. Закрываю глаза.

Ребенок. Мой ребенок. Второй. У меня есть Лали – больная, хрупкая, сломанная девочка, которую я люблю так что кости трещат от этой любви, которую защищаю от всего мира, которую прячу в восточном крыле потому что в моем мире дети – мишени, и если враги узнают о слабости – ударят именно туда. Лали – мой первый ребенок. Дочь от наркоманки, рожденная с повреждениями которые не исправить, только смягчить. Дочь которую Анастасия – единственная за восемь лет – заставила улыбнуться, заговорить, потянуться к жизни.

Без Анастасии Лали угасает. Я вижу это каждый день. Вижу как тускнеют глаза, как исчезают слова, как припадки учащаются – три-четыре в неделю вместо одного-двух. Новая няня – профессионалка, дорогая, с рекомендациями из немецкой клиники – не может то что могла Настя. Потому что дело не в профессионализме. Дело в чем-то другом. В том как Настя говорила «всё хорошо, малышка» и Лали верила. В том как её руки – маленькие, нежные, руки студентки – касались дочери и дочь успокаивалась. В том что Лали впервые в жизни произнесла «Ася» – не «мама», не «папа», а «Ася» – и это слово было важнее всех слов которые я слышал за тридцать два года.

Сейчас Лали не говорит. Совсем. Замкнулась. Как раковина, которая захлопнулась и не открывается. Только ночью, во сне, когда сознание отключается и контроль слабеет – шепчет. Одно слово. Одно ёбаное слово которое ломает меня каждый раз:

«Ася».

Встаю. Наливаю ещё. Пью. Не помогает. Ничего не помогает.

Иду в восточное крыло. Набираю код. Дверь открывается бесшумно. Коридор тусклый, ночник у двери Лали. Захожу тихо. Она спит – маленькая, худая, в пижаме с мишками, рот приоткрыт, дыхание ровное. Щеки бледные, тоньше чем три месяца назад. Ест плохо. Новая няня жалуется – отказывается от каши, от супа, от всего. Только когда Фатима кормит – иногда соглашается.

Сажусь на край кровати. Беру её руку – крошечная, легкая, как засушенный цветок. Она шевелится во сне, пальчики сжимают мой палец, и что-то внутри меня – то что я считал давно мертвым – дергается, как оголенный провод, как нерв без анестезии.

Это моя дочь. Моя вина. Мой крест.

И ей нужна не я. Не деньги. Не немецкие няни и не швейцарские врачи. Ей нужна Настя. Единственная женщина которая смотрела на Лали не с жалостью и не с ужасом, а с… любовью? Нет. С чем-то профессиональнее и одновременно теплее. С намерением. С верой что можно помочь, что не все потеряно, что эта сломанная девочка – не приговор, а задача, которую можно решить если достаточно стараться.

Настя старалась. Три недели, которые она была рядом с Лали – три недели чуда. Лали заговорила. Лали улыбнулась. Лали потянулась к жизни.

А потом Настя сбежала. Потому что я женился на другой. Потому что я пришел к ней пьяный после свадьбы и взял, как животное, как собственник, как ублюдок которым являюсь. И она ушла. С Магомедом. С моим ребенком внутри.

И забрала с собой голос моей дочери.

Наклоняюсь. Целую Лали в лоб. Она вздыхает во сне. Губы шевелятся:

– А… ся…

Зажмуриваюсь. Стискиваю зубы так что челюсть хрустит. Не заплачу. Не имею права. Монстры не плачут. Монстры – действуют.

Выхожу из комнаты. Закрываю дверь. Стою в темном коридоре и слушаю как бьется кровь в висках – тяжело, гулко, как молот по наковальне.

Есть философия которую я усвоил в пятнадцать лет, стоя над телами родителей: в этом мире берут – не просят. Ждут – слабые. Действуют – сильные. Хочешь что-то – забери. Не можешь забрать – стань сильнее. Не можешь стать сильнее – умри.

Просто. Понятно. Работает.

Работало.

Потому что сейчас я хочу одного – чтобы она вернулась. И не могу забрать. Не могу заставить. Не могу послать людей, чтобы скрутили и привезли. Могу – физически могу – но знаю, что если сделаю это снова, если опять запру в золотой клетке, если опять отберу выбор – она умрет внутри окончательно. И глаза, которые я хочу видеть каждое утро, станут стеклянными. Мертвыми. Как у тех людей, которых я убивал – в ту секунду когда жизнь уходит и остается только оболочка.

Я убивал тела. Но я не хочу убить её душу. Потому что её душа – единственное место в этом мире, где я чувствовал себя чем-то кроме монстра. Одну секунду. Одну ёбаную секунду в ту ночь когда она пришла сама и сказала «сегодня я» – я был не Рустам Гериев, криминальный босс, убийца, бешеный. Я был просто мужчина. Которого хотят. Не боятся – хотят.

И ради этой одной секунды я переверну мир.

Возвращаюсь в кабинет. Сажусь за стол. Открываю ноутбук. Карта Дагестана. Горные районы. Десятки поселков. Сотни деревень. Магомед мог спрятать её в любом.

Но я найду. Потому что знаю его. Потому что знаю её. Потому что знаю нас.

Магомед. Мой человек. Мой брат. Забрал единственное, что я не мог купить, не мог отобрать, не мог удержать силой – потому что это единственное, что имеет цену только когда отдано добровольно.

И я найду его. Не чтобы убить. Убить – слишком просто. Слишком быстро. Слишком милосердно.

Я заберу у него то что он забрал у меня. Мою женщину. Моего ребенка. Мой воздух.

А потом посмотрю как он живет без неё.

Как я живу сейчас.

Без воздуха. Без сна. Без сердцебиения.

Просто – существую. На силе воли и на ненависти к самому себе.

Потому что вот что я понял за эти три месяца, за эти девяносто два дня, за эти две тысячи с лишним часов бессонницы: самый страшный враг – не Тимур, не тейп, не полиция, не конкуренты. Самый страшный враг – это ты сам. Твои руки которые ломали когда надо было гладить. Твой голос который орал когда надо было шептать. Твоя гордость которая не позволяла сказать три ёбаных слова вслух, трезвым, глядя в глаза, без угроз.

Три слова. Восемь букв. Я люблю тебя.

Не сказал.

Теперь – некому.

Допиваю виски. Бутылка пустая. Ставлю на стол. Смотрю на карту Дагестана.

Найду. Какой бы ценой. Сколько бы времени.

А потом – скажу. Те три слова. Трезвый. В глаза. Без шантажа и без угроз.

И если она скажет «мне плевать» – приму. Впервые в жизни – приму отказ.

Или не приму.

Потому что я – бешеный. И бешеные не лечатся.

Только привыкают жить с диагнозом.