Глава 6
Рустам
Есть звук, от которого кровь сворачивается в жилах и превращается в лёд, мгновенно, без предупреждения – не выстрел, не взрыв, не крик умирающего на складе, который хрипит пока ты медленно вытаскиваешь нож из его почки, нет, все эти звуки я слышал сотни раз и они давно не трогают, как не трогает шум дождя или гудок автомобиля на перекрестке, привыкаешь ко всему, мозг адаптируется, защитные механизмы, нервная система притупляется – но есть один звук, к которому я не привыкну никогда, который пробивает все слои брони, все годы закалки, все километры рубцовой ткани на душе, и достаёт до того живого, раненого, кровоточащего нерва внутри меня, который я думал давно мертв.
Крик Фатимы.
Два часа ночи. Март. Я не сплю – когда я вообще последний раз спал по-человечески? – сижу в кабинете, перед ноутбуком, на экране – отчёты, цифры, переписка с Адамом, карта Дагестана с отмеченными поселками которые уже проверили и которые ещё нет, и голова гудит от виски и от мыслей которые крутятся по одному маршруту, как заевшая пластинка: где она, где она, где она…
И тут – крик.
– РУСТАМ!!! РУСТАМ, БЫСТРО!!!
Фатима не кричит. Никогда. За двадцать лет я слышал её голос повышенным дважды – когда умерла Зарема, и когда Лали впервые потеряла сознание от припадка в два года. Фатима – скала. Кремень. Женщина, которая видела трупы в этом доме и не моргнула. И если она кричит – значит…
Срываюсь с кресла. Бутылка летит на пол, виски расплескивается по паркету, плевать, бегу, босиком, по коридору, по лестнице вверх, перепрыгивая через ступеньки, и сердце – не колотится, нет, сердце долбит изнутри как кувалда по ребрам, и каждый удар – это удар страха, чистого, неразбавленного, того страха, который не чувствовал с пятнадцати лет, с ночи когда нашел тела родителей.
Восточное крыло. Код. Пальцы не попадают по кнопкам, хер, набираю снова, дверь открывается, коридор, дверь Лали, распахнута настежь, свет горит…
Вбегаю.
И мир – останавливается.
Лали на полу. Не на кровати – на полу, рядом с кроватью, видимо упала во время припадка. Тело выгнуто дугой – опистотонус, мозг подсказывает медицинский термин, который я выучил за восемь лет жизни с больным ребенком, – спина прогнута так, что затылок почти касается пяток, руки скручены, пальцы растопырены, ноги вытянуты, мышцы каменные, и всё тело трясётся – не мелко, не рябью, а крупно, мощно, как будто внутри работает отбойный молоток.
Лицо – синее. Губы – фиолетовые. Глаза закатились, видны только белки – жёлтые, с лопнувшими сосудами. Изо рта – пена, розоватая, с кровью. Прикусила язык.
– Давно?! – Ору Фатиме, падая на колени рядом с дочерью.
– Не знаю! – Фатима стоит на коленях с другой стороны, руки трясутся, лицо серое. – Пришла проверить, услышала стук – она упала с кровати – нашла так! Уже судороги! Минуты две минимум!
Два. Может три. Может больше – Фатима могла не сразу услышать, могла не сразу прибежать. При генерализованном тонико-клоническом припадке пять минут – это порог. После пяти – эпистатус. Необратимые повреждения мозга. Смерть.
Мои руки – эти руки которые убивали, ломали, душили, держали пистолет с хирургической точностью – трясутся. Трясутся как у алкоголика после запоя, как у старика с болезнью Паркинсона. Не могу унять. Не могу контролировать. Потому что на полу передо мной – не враг, не должник, не предатель. На полу – моя дочь. Шесть лет. Тринадцать килограммов. Маленькая, хрупкая, сломанная ещё до рождения девочка, которая никому не сделала зла, которая не заслужила ни одной секунды той боли, которую проживает сейчас, в эту минуту, на холодном полу, в судорогах, с кровавой пеной на губах.
– Диазепам! – Кричу.
Фатима бросается к шкафу. Аптечка – огромная, как в районной больнице, я собрал её за годы, все препараты, все дозировки, все шприцы. Фатима достает ампулу, шприц, ломает, набирает – руки дрожат, но делает, опыт, столько раз уже…
Переворачиваю Лали на бок – осторожно, придерживая голову, как учила… как учила Анастасия в тот первый раз, когда влетела в эту комнату и спасла мою дочь, пока я стоял столбом и не знал что делать. «Не засовывайте ничего в рот! Поверните на бок! Засеките время!»
Её голос в моей голове. Чёткий. Профессиональный. Спокойный посреди хаоса. Голос врача, который знает что делать, когда все вокруг забыли как дышать.
Фатима вводит диазепам. Внутримышечно – в бедро, через ткань пижамы, как учили в клинике.
Ждём.
Тридцать секунд. Судороги не ослабевают.
Минута. Тело всё ещё бьётся. Лали хрипит. Дыхание – рваное, булькающее, как будто лёгкие полны воды.
– Не помогает, – шепчет Фатима, и в голосе – ужас. – Рустам, не помогает…
Полторы минуты. Два. Судороги – те же. Тело синеет. Кислорода не хватает – мышцы в спазме, дыхательная мускулатура зажата, лёгкие не могут расправиться.
Она задыхается. Моя дочь задыхается передо мной, и я ничего не могу сделать. Ничего. Все мои миллиарды, вся моя власть, все мои люди, все мои стволы – бесполезны. Бесполезны как пригоршня песка против цунами. Деньги не лечат эпилепсию. Пули не останавливают припадки. Страх не спасает детей.
– Скорую! – Ору. – Вызывай ёбаную скорую! СЕЙЧАС!
Фатима хватает телефон. Набирает. Руки трясутся так, что роняет, поднимает, набирает снова. Говорит адрес – голос срывается.
Я держу Лали. Её голова на моих коленях. Тело бьётся, и каждый спазм проходит через меня как электрический разряд – физически, буквально, я чувствую как её мышцы каменеют и расслабляются, каменеют и расслабляются, ритмично, жестоко, как пытка, которую придумал бог для невинного ребенка и его виноватого отца.
Три минуты. Четыре.
Пена на губах густеет. Крови больше – прикусила язык сильнее. Глаза – белки, без зрачков. Кожа – уже не синяя, серая. Серая – это хуже. Синяя – кислородное голодание. Серая – остановка.
– Лали, – шепчу, и голос не мой, хриплый, сломанный, голос человека который стоит на краю и смотрит вниз. – Лали, девочка, держись. Слышишь? Папа здесь. Папа держит тебя. Не уходи. Пожалуйста. Не уходи.
Пять минут.
Эпистатус.
Фатима смотрит на меня – и в её глазах я вижу то, что видел только раз в жизни: когда врач в реанимации сказал «мы сделали всё что могли» перед тем как накрыть Зарему простынёй.
– Нет, – говорю. – НЕТ. Она не умрёт. Слышишь? НЕ УМРЁТ.
Хватаю Лали на руки. Она лёгкая – тринадцать килограммов, как пустая сумка, как ничто, как пёрышко в моих руках которые ломали кости взрослым мужикам. Бегу. По коридору, по лестнице, босиком, Лали в руках, её тело всё ещё бьётся, и я прижимаю её к груди, и бегу, и каждый шаг – как удар молотком по собственным рёбрам, потому что ребенок синеет, и пена на моей рубашке, и время идёт, и я не успеваю, не успеваю, не успеваю…
Холл. Дверь. Машина. Адам – на звонок Фатимы, уже у крыльца, движок работает. Заднее сиденье. Кладу Лали. Сажусь. Её голова у меня на коленях.
– Больница! – Ору Адаму. – Гони! Если застрянем в пробке – по встречке! По тротуару! Через стену если надо! ГОНИ!
Машина срывается с места. Гравий из-под колес, визг шин на повороте, ворота – Адам не ждёт пока откроются полностью, протискивается, зеркало летит с треском, плевать, плевать на всё.
Москва ночная. Пустая. Фонари мелькают – жёлтые, мертвые. Адам гонит – сто сорок, сто шестьдесят, машина ревёт, я держу Лали, и она всё ещё бьётся, уже слабее, и это пугает больше чем сильные судороги, потому что слабее – это не «лучше», слабее – это «заканчивается», и я не знаю что заканчивается – припадок или жизнь.
– Лали, – шепчу, прижимая губы к её лбу, мокрому, горячему. – Доченька. Не уходи. Пожалуйста. Прошу тебя. Не уходи от папы.
Последний раз я просил – в пятнадцать лет, на коленях, перед телами родителей, на полу горящего дома, и Аллах не услышал.
Но сейчас я прошу снова. Потому что не к кому больше. Потому что все мои люди, все мои деньги, все мои связи – бесполезны. Остался только он – тот кого я предал тысячу раз, тот кого забыл за кровью и виски, тот кого не вспоминал с тех пор как стал монстром.
И я молюсь.
Впервые за семнадцать лет.
На чеченском – слова деда, которые звучат в памяти голосом старика, давно мертвого, давно похороненного в горной земле. «Дела мухIаммад, дела сан бер ларде…» – Господи, сохрани моего ребенка… Слова корявые, забытые, я путаю порядок, глотаю окончания, но продолжаю, потому что больше ничего не осталось, потому что все инструменты которыми я пользовался двадцать лет – сила, страх, деньги – сейчас бесполезны как горсть камней в руках тонущего.
Больница. Приёмный покой. Адам тормозит у входа, я выскакиваю с Лали на руках, влетаю внутрь, босиком, в штанах и рубашке залитой пеной с кровью, и ору:
– ВРАЧА! РЕБЕНОК! ЭПИЛЕПСИЯ! СТАТУС!
Медсёстры, каталка, бегом по коридору, белый свет бьёт в глаза, и кто-то забирает Лали из моих рук – забирает, вырывает, и я не отпускаю, я не могу отпустить, пальцы вцепились в её пижаму, и санитар – здоровый мужик – оттаскивает меня:
– Пустите! Мы поможем! Пустите ребенка!
Отпускаю. Пальцы разжимаются. Лали на каталке уезжает за двери реанимации, и двери захлопываются, и я стою в коридоре, босиком, на холодном линолеуме, и смотрю на закрытые двери, и на руках у меня – пена, и кровь, и запах дочери, и больше ничего.
Адам рядом. Молчит. Правильно делает.
Сажусь на скамейку. Не сажусь – падаю, ноги подкашиваются, и я оказываюсь на жёсткой пластиковой скамейке в приёмном покое частной клиники, и стены белые, и свет люминесцентный, и запах антисептика, и где-то за дверью – моя дочь, которая может умереть, пока я сижу здесь и ничего не могу сделать.
Бессилие. Вот что это такое. Не слабость – бессилие. Разница в том что слабость можно преодолеть, натренировать, закалить. А бессилие – это когда ты на вершине силы, когда ты самый опасный человек в городе, когда от твоего слова зависят жизни сотен людей – и при этом ты не можешь спасти одного ребенка. Своего ребенка. Тринадцать килограммов жизни, которую ты создал, которую ты сломал ещё до рождения, потому что не уследил за матерью-наркоманкой, потому что был занят империей, деньгами, кровью, властью – всей этой херней, которая сейчас не стоит ни одного вдоха моей дочери.
Время тянется. Или не тянется – стоит. Замерло. Часы на стене показывают два сорок семь, и я смотрю на секундную стрелку, и она движется так медленно, словно ползёт через асфальт как умирающая муха, и каждая секунда – это вечность, и в каждой вечности – вопрос: жива? дышит? не поздно?
Адам приносит кофе из автомата. Ставит рядом. Я не трогаю. Горло сжато так что не пройдет ни глоток. Ничего не пройдет. Только воздух, и тот – с трудом, короткими рваными вдохами, как у астматика в приступе.
Три часа двадцать. Дверь реанимации открывается.
Вскакиваю. Адам вскакивает.
Врач – мужчина, лет пятидесяти, седой, усталый, в зелёном халате. Маска спущена на подбородок. Лицо – нечитаемое. Профессиональное. Лицо человека, который каждый день сообщает родителям либо «ваш ребенок жив» либо «мы сделали всё что могли».
– Гериев?
– Да.
– Стабилизировали. Припадок купирован. Дышит самостоятельно. Давление нормализуется.
Выдыхаю. Весь воздух, который держал внутри – час, два часа, вечность – выходит разом, и я покачиваюсь, и Адам хватает меня за локоть, и я отталкиваю его, потому что не хочу чтобы меня видели слабым, но поздно, я уже слабый, я уже на коленях, не физически, метафорически, хотя и физически тоже – ноги не держат, и я опираюсь о стену, и стена холодная, и мне плевать.
– Жива, – шепчу. И это слово звучит не как факт – как молитва, которую услышали.
– Нам нужно поговорить, – говорит врач. – Пройдёмте в кабинет.
Иду за ним. Ноги как чужие. Кабинет – маленький, стол, два стула, снимки на экране компьютера. Мозг. Чёрно-белый. С пятнами, которые даже я – не врач, не специалист – понимаю что не должны быть.
– Садитесь, – врач кивает на стул.
Сажусь. Он садится напротив. Открывает папку. Смотрит на меня поверх очков.
– Мистер Гериев. Ваша дочь пережила эпилептический статус – серию припадков продолжительностью более пяти минут. Мы купировали, но это третий статус за последний год, судя по выписке. Тенденция – нарастающая.
– Что это значит?
– Это значит что её мозг становится всё более нестабильным. Антиконвульсанты, которые она принимает, перестают работать в текущей дозировке. Можно увеличить – но у детей с ДЦП порог токсичности ниже. Мы балансируем на грани.
– Что нужно?
Врач снимает очки. Трёт переносицу. Устал. Два часа ночи, экстренный пациент, отец которого выглядит как человек способный убить за неправильный ответ. Не завидую ему.
– Нужен комплексный подход. Не разовые визиты к неврологу. Постоянный специалист. Нейрореабилитолог. Человек, который будет рядом с ребенком ежедневно – контролировать препараты, проводить реабилитацию, отслеживать динамику. Не няня – врач. С опытом работы с детской эпилепсией и ДЦП.
– Найду. Деньги не проблема.
– Деньги – не главное, – качает головой врач. – Главное – контакт. Ваша дочь… – Смотрит в папку. – Лейла, правильно?
– Лали. Мы зовём Лали.
– Лали. Она замкнута. Не идёт на контакт с медперсоналом. Не разговаривает. Отказывается от процедур. Медсестра говорит – плачет когда к ней прикасаются. Кроме…
Он листает записи.
– Кроме одного имени. Она повторяет его. Во сне и при пробуждении.
Знаю. Знаю что он сейчас скажет. Знаю до того как слово прозвучит. Знаю, потому что слышу это имя каждую ночь, сквозь стены, сквозь закрытые двери, сквозь весь этот ёбаный дом, который пропитан им насквозь.
– «Ася», – говорит врач. – Кто это?
Молчу. Горло перехвачено. Не от болезни – от правды, которая стоит в горле как кость, не проглотить, не выплюнуть.
– Кто это? – повторяет врач. – Если это человек, с которым у ребенка есть эмоциональная связь – крайне желательно восстановить контакт. Для детей с ДЦП привязанность к одному значимому взрослому – ключевой фактор реабилитации. Если этот человек был рядом и потом исчез – это могло стать триггером ухудшения.
Триггером. Вот значит как это называется по-научному. Триггер. Когда забираешь у ребенка единственного человека, который заставлял её улыбаться – это триггер. Когда женщина, которая говорила «всё хорошо, малышка» и Лали верила – исчезает из её жизни, потому что ты, ёбаный идиот, женился на другой и пришёл к этой женщине после свадьбы пьяным и в чужих духах – это триггер.
Я – триггер. Не эпилепсия. Не ДЦП. Я.
Мой выбор убил мою дочь. Медленно, постепенно, припадок за припадком. Моя жадность, моя гордость, мой ёбаный тейп и ёбаная Заира – всё это убивает Лали, потому что я отнял у неё единственное что делало её живой.
– Ася – это женщина, – говорю наконец, и голос мой звучит как скрежет ржавого железа. – Медик. Была рядом с Лали… некоторое время. Занималась реабилитацией. Массаж, упражнения, речь. Лали привязалась. Потом… обстоятельства. Она уехала.
– Можно вернуть?
Вопрос простой. Прямой. Медицинский. Для врача это – логистика. Пациенту нужен определённый человек – обеспечить присутствие этого человека. Задача решена.
Для меня – это ад. Потому что «вернуть» – это значит найти женщину, которая сбежала от меня за тысячу километров. Которая беременна моим ребенком. Которая живёт с другим мужчиной. Которая ненавидит меня так сильно, что предпочла горный поселок в Дагестане моим миллиардам и золотой клетке.
Можно ли вернуть?
– Попробую, – говорю.
Врач кивает. Встаёт. Протягивает руку. Жму – автоматически, рука мёртвая, чужая.
– Лали останется у нас на наблюдении двое-трое суток. Можете побыть с ней. Палата двенадцать.
Иду по коридору. Палата двенадцать. Дверь приоткрыта. Захожу.
Лали на кровати. Маленькая. Бледная. С капельницей в тонкой руке. Монитор пикает – ровно, мерно, сердцебиение. Живая.
Сажусь рядом. Беру её руку – крошечную, холодную, с синяком от иглы. Прижимаю к губам. Целую каждый пальчик – один, два, три, четыре, пять. Как считал ей на ночь, когда она была совсем маленькой и ещё не понимала что больна, что другие дети бегают, а она нет, что мир устроен несправедливо и никакой Аллах не объяснит зачем.
– Прости, – шепчу. – Прости, доченька. За всё.
Она не слышит – спит, под седацией, глубоко, без снов. Но я говорю. Потому что надо. Потому что если не скажу сейчас – не скажу никогда. Потому что мужчины как я не извиняются. Не просят прощения. Не признают ошибок. Но сейчас, в этой палате, в три часа ночи, с рукой дочери в своей руке – я не мужчина и не монстр. Я отец. Который облажался.
– Я верну её, – говорю. – Асю. Твою Асю. Обещаю. Найду и верну. Не для себя – для тебя. Потому что ты её зовёшь во сне. Потому что она – единственная кто заставлял тебя улыбаться. Потому что без неё ты гаснешь, и я не переживу если ты погаснешь совсем.
Лали спит. Монитор пикает. За окном – Москва, предрассветная, серая, чужая.
Сижу всю ночь. Не отпускаю её руку. Не сплю. Не пью. Просто сижу и слушаю как бьётся сердце моей дочери – тихо, упрямо, живое сердце в сломанном теле.
Есть понятие – точка невозврата. Момент, когда все дороги назад отрезаны и остается только одна – вперед, в неизвестность, в решение, которое изменит всё. Для солдата это – первый выстрел. Для наркомана – последняя доза. Для монстра – первый шаг к тому чтобы перестать быть монстром.
Моя точка невозврата – сейчас. Здесь. В палате номер двенадцать, с дочерью на капельнице и моей молитвой, повисшей в воздухе как дым.
Я верну Анастасию. Не силой – силой уже пробовал, не работает. Не шантажом – шантажировал, стало только хуже. Не угрозами, не деньгами, не властью.
Я верну её единственным способом, который ещё не пробовал.
Правдой.
Скажу ей: Лали умирает без тебя. Моя дочь – твоя дочь, потому что ты единственная кто относился к ней как к ребенку, а не как к диагнозу – умирает. Медленно. Припадок за припадком. И врач сказал что нужна ты. Не няня, не медсестра, не нейрореабилитолог из немецкой клиники. Ты. Ася. Та которая говорила «всё хорошо, малышка» – и малышка верила.
И если после этого она скажет «нет» – я приму. Впервые в жизни. Приму и уйду. Потому что если даже ради Лали она не вернётся – значит я сломал её настолько, что починить невозможно. И тогда это мой приговор. Не её – мой.
Но если скажет «да»…
Рассвет пробивается сквозь жалюзи. Серый, тусклый, мартовский. Лали шевелится во сне. Губы дрожат. И я слышу – тихо, еле различимо, как шелест листьев:
– А… ся…
Сжимаю её руку.
– Скоро, доченька. Скоро.
Обещание, которое я дал своему ребенку в три часа ночи в больничной палате, – это не слово. Это кровь. Моя кровь. Нерушимое. Неотменяемое. Даже для монстра.
Особенно – для монстра.
Потому что у монстров нет чести, нет морали, нет совести. Но есть одно – слово, данное ребенку. Единственное святое что осталось в мире, где всё продается и покупается.
И это слово я сдержу.
Любой ценой.