Арина АрскаяБосс. 45 – баба ягодка опять · Глава 47

Глава 47

47

— И что же ты хочешь услышать о моей жене?

Я замираю. Всё же он меня не придушит на кухне и я буду жить.

Михаил сидит передо мной и смотрит на меня в упор.

— И что же ты хочешь услышать о моей жене? — его голос переходит на злой шёпот, пропитанный ненавистью.

Ко мне? К себе? К той боли, что отравляет его весь этот год? Или к жене, которая оставила его?

— Может быть, мне рассказать тебе о том, как в последние ночи её болезни я молился всем богам, чтобы они наконец её забрали?

Он горько усмехается.

Я не шевелюсь. Не моргаю. Не отвожу взгляд.

Он должен говорить. Должен высказать все эти страшные слова, которые разъедают его душу и сердце. Иначе сгниёт заживо.

— А может быть, мне тебе рассказать о том, что у Аллы в последние недели совсем не осталось сил, и она не могла уже кричать от боли? Только мычала.

Его голос становится ещё тише. Но у меня такое ощущение, что он ревёт. Кричит. Разрывается на части.

— А может быть, мне рассказать, — он в ярости вглядывается в мои глаза, — что обезболивающие ей перестали помогать? Или, может, мне рассказать о том, что она к концу никого из нас не узнавала? Не узнавала ни меня, ни нашу дочь, ни нашего сына, ни нашу внучку, никого!

Он повторяет по слогам:

— Ни-ко-го не узнавала.

Его начинает трясти. Мелкая, едва заметная дрожь пробегает по плечам, по рукам. Глаза увлажняются, в уголках собирается влага, но он не позволяет ей упасть. Сдерживает.

— Или давай я расскажу тебе о том, — он резко вырывает руку из моей ладони, упирается одной в стол, а другой в стену, и всё же встаёт.

Пошатывается. Нависает надо мной.

Я тоже поднимаюсь на ноги. Медленно. Не разрывая зрительного контакта. Мои колени чуть подрагивают, но я стою.

Он приближает своё лицо к моему. Я чувствую его горькое с нотками острого перегара дыхание и мясного бульона.

— Я ещё расскажу тебе, — шипит он, — что перед самой смертью не было никакого прощания с ней, как это показывают в ублюдских, лживых фильмах. Она так и не вспомнила, кто я такой. И перед самой смертью она прогоняла меня. Потому что она меня боялась. Боялась меня, боялась нашего сына, боялась нашу дочь.

Его голос срывается. Ломается.

— Может быть, мне рассказать, что от неё ничего не осталось? Только кожа да кости? Или давай я расскажу тебе, Верочка, как отвратительно пахнут умирающие люди? И сколько ты их ни мой, сколько ни натирай мылом, они всё равно будут пахнуть. Как подгнившая дыня.

Меня передёргивает от ужаса, который он пережил. От той бездны страа, боли и безумия , в которую он заглядывал шесть лет.

Михаила трясёт сильнее. Он сам не замечает, как в уголках его глаз собираются слёзы. Губы кривит гримаса боли.

— И знаешь, когда она умерла, — он пытается усмехнуться, но уголки губ ползут вниз, нижняя челюсть напрягается, — я выдохнул. Выдохнул и сказал: «Наконец-то».

Я поднимаю руку. Мне нужно коснуться его лица. Напомнить, что смерть жены — в прошлом. Что сейчас он здесь, рядом со мной, живой. Что я его слышу.

Но он перехватывает мою руку за запястье. Сильно, до боли сжимает.

— Я удовлетворил твоё поганое любопытство, Позднякова? — он прищуривается. — Ты довольна моим рассказом?

Резко отпускает.

Разворачивается.

Но он всё ещё нетрезв. Его заносит в сторону, и он буквально врезается в стену. Глухо бьется лбом о бетон.

Замирает.

Привалился к стене и не отшатывается, потому что нет сил.

Я вижу, как его плечи беззвучно вздрагивают.

Потом раздается глубокий, судорожный, медвежий всхлип.

Он медленно разворачивается к стене спиной и начинает сползать вниз на пол. Прикрывает лицо руками. Плечи вздрагивают сильнее. Всхлипы становятся громче, протяжнее.

А затем он и вовсе начинает глухо, страшно, безнадёжно выть в свои широкие ладони.

Я знаю: если сейчас кинусь его обнимать, он оттолкнёт. С ним не справиться, как с маленькой, худой Ксюшей. У меня просто не хватит сил и масштаба, чтобы загрести его в успокаивающие объятия.

Поэтому я бесшумно подхожу.

Сажусь на пол рядом.

Своё присутствие обозначаю лишь тем, что моё плечо касается его плеча.

И мне кажется, что через это прикосновение я чувствую всё его мужское отчаяние. Всю тоску по любимой женщине. Мне вместе с ним больно. Так больно, что из моих глаз тоже начинают течь слёзы. Крупные, горячие, солёные.

— Я совсем не помню, какой она была до всего этого, — прерывисто хрипит он в ладони. — Совсем не помню. Я смотрю на её фотографии и не помню. Не помню, каким был её голос. И совсем не помню, как она улыбалась.

Новый громкий и обречённый всхлип.

Его ладони соскальзывают с лица на бёдра. Он обессиленно вытягивает ноги. Веки опухли, покраснели. Глаза бездумно смотрят перед собой, выпуская новые и новые дорожки слёз.

— И я остался один.

— Ну как же один? — шепчу я. — У тебя сын, дочка, внучка.

— Сын и дочка выросли, — он поворачивает ко мне заплаканное лицо и горько усмехается. — Они взрослые. Я им как отец больше и не нужен.

— Ну здрасьте, приехали, — я даже в шоке от такой глупости.

— Ты-то должна понимать, Вера. Твой сын и вовсе уехал в другую страну. Вот разве ты ему нужна?

Он смотрит с вызовом. Ждёт, что меня обезоружат эти слова.

Но меня не обезоружить. К отъезду сына я отношусь с материнской философией. Родители не должны держать насильно возле себя взрослых детей. Это их жизнь, их ошибки.

— Конечно, нужна, — хмурюсь я, торопливо вытирая слёзы. — Да, он не сидит сейчас у моей юбки и не играет в машинки. Но я нужна. Он знает, что у него есть мама, к которой он всегда может вернуться под крылышко и согреться.

Я прищуриваюсь.

— А у твоих детей есть папа, который теперь должен согревать их за двоих. И уж если быть с тобой честной, Миша, то твоя дочь сегодня должна была рыдать не у меня на плече, а в твоих руках. Это ты должен был её обнимать, прижимать к себе, петь ей колыбельную. А не чужая тётка, на которую она напала с ножом.

Он смотрит перед собой. Медленно стирает слёзы под глазами. Снова роняет руку на бедро. Тяжело вздыхает.

— А мой сын? — вдруг жалуется он. — Он решил, что я уже слишком стар и в принципе готов через пару лет похоронить и меня.

— Миша, это называется глупостью молодости, — я поправляю на бёдрах задравшийся халат и зеваю, прикрыв рот пальцами. — Я вот в свои двадцать пять никогда бы не подумала, что мне может быть однажды сорок пять. Или даже пятьдесят. А мне ведь ещё будет и шестьдесят, и семьдесят. Я думаю, что и ты в возрасте своего сына вряд ли считал своего отца молодым жеребцом.

Михаил возмущённо всхрапывает. Смотрит на меня с негодованием. Молчит секунд пятнадцать.

— То что я однажды назвал его старым придурком, у которого мозги скисли, — выдаёт он виновато, — не считается.

Он по-детски шмыгает носом, потирает переносицу.

— А онпосле своих слов со мной три месяца не общался, — печально заявляет он.

— Ты перед ним потом извинился? Надеюсь? — тихо спрашиваю я.

Михаил хмурится. Молчит.

И я понимаю: не извинился.

— Ну-у, — тянет он, тяжело вздыхает, потирает лоб и откидывается назад, касаясь затылком стены. Смотрит на потолок осоловевшим взглядом. — Наверное, стоит извиниться. Всего-то прошло двадцать четыре года, — хмыкает он..

Он криво усмехается. Пытается пошутить:

— А то и он умрёт — неловко будет, — пауза. — Ладно, — он медленно кивает. — Надо позвонить.

Неуклюже лезет в карман брюк. Вытаскивает телефон. Роняет на пол. Матерится сквозь зубы. Поднимает. И неуверенными, неловкими пальцами начинает листать контакты.

Тыкает в экран. Ещё раз. И ещё.

Наконец, с тяжёлым вздохом прикладывает смартфон к уху.

Я слышу гудки. Раз. Два. Три. Четыре. Пять. Шесть.

На седьмом раздаётся хриплый, недовольный старческий голос:

— Миша? Какого лешего ты звонишь в такой час? Ты видел, сколько времени?

— Не видел, — отвечает Михаил.

В его голосе появляются непривычные нотки. Почти детские.

— Пап, мне надо срочно с тобой поговорить.

— До утра это не терпит, Миша? — строго спрашивает старческий голос, но я улавливаю в нём отцовское беспокойство.

— Нет. Не терпит.

Михаил поднимает взгляд к потолку. Смотрит на тонкую трещину в углу, которая появилась около месяца назад в штукатурке.

— Пап, ты помнишь, я однажды назвал тебя старым придурком, у которого мозги скисли?

На той стороне повисает тишина. Потом злой выдох. Конечно, он всё помнит.

— Извини меня, пап, — говорит Михаил. Голос его чуть дрожит. — Я был не прав.

Несколько секунд недоумённого молчания. А затем рассерженный, громкий вопрос:

— Миша, ты что, нажрался, что ли? Ты уже не в том возрасте, чтобы вот так пить! Или это у тебя уже мозги скисли? Ты о чём думаешь вообще?

Михаил открывает рот, чтобы ответить, но отец не даёт:

— Миша, а теперь ответь мне честно. Ты звонишь мне сейчас и просишь прощения с целью попрощаться и совершить глупость, после которой твоя мать будет стоять возле твоей могилы? Или ты звонишь и просишь прощения с целью вернуться в наследство?

Я смотрю на Михаила.

Он улыбается.

Устало, печально, но улыбается.

— Конечно же с целью вернуться в наследство, пап. Ну что за вопрос?

— Точно? — недоверчиво переспрашивает отец.

— Точно, пап.

— Никакого тебе наследства, щенок, не заслужил! — рявкает отец в трубку.

Но я слышу в этом рыке облегчение.

Михаил улыбается шире. Сбрасывает звонок. Откладывает смартфон в сторону.

Продолжает пялиться на потолок.

— Я устал, — тихо вздыхает он.

А затем он снимает пиджак. Кладёт его на пол рядом с собой. Аккуратно складывает.

После этого неуклюже встаёт на четвереньки. Ползёт на середину кухни. Отодвигает от себя стул, на котором я сидела. И ложится на пол. Подкладывает под голову сложенный пиджак.

— Миша, — ошарашенно смотрю на него. — Ты что делаешь?

— Миша устал. Миша собирается поспать, — он закрывает глаза и смачно так причмокивает.

— А Вера постелила Мише на раскладушке в гостиной, — терпеливо объясняю я.

— А Миша решил: либо он спит на полу, либо в кровати Верочки, — он устраивает голову поудобнее на пиджаке.

Приоткрывает один глаз. Смотрит на меня в ожидании.

— Ну так что, Верочка? Пустит Мишу в свою кроватку?

Я молча поднимаюсь на ноги. Выхожу из кухни.

Через минуту возвращаюсь с пледом в руках.

А Миша уже отключился. Тихо похрапывает, приоткрыв рот. Из уголка губ тянется тонкая струйка слюны прямо на его дорогущий пиджачок.

— Вот же... — шепчу я.

Со вздохом накидываю на него плед. Около минуты стою над ним, разглядывая его расслабленное, умиротворённое лицо. Без масок. Без брони. Просто уставший, пьяный, несчастный мужик, который только что выплакал часть своего горя.

И украдкой улыбаюсь.

— Позднякова... Позднякова... — вдруг бубнит он сквозь сон, кутается в плед и переворачивается на другой бок. — Я же такой готовенький... На всё согласный... Бери меня — не хочу...

— А давай, Миша, мы твою степень готовности завтра обсудим, — наклоняюсь, приглаживаю его взъерошенный седой затылок. — А сейчас спи уже.

Он что-то довольно мычит и затихает.

Выключаю свет. На цыпочках выхожу из кухни.

В коридоре меня встречает Гоша. Сидит на книжной полке, важно наклонив голову. Смотрит на меня настороженным правым глазом, а после взлетает в воздух и аккуратно приземляется мне на плечо.

Приобнимает за голову и прижимается пернатым боком к лицу. Тихо урчит:

— Вер-ррр-рууся, моя хор-ррр-рошая Вер-ррр-рууся.

Всё у Миши и его дочки будет хорошо.

А если не будет, то я заставлю их, чтобы всё было хорошо.