24
Катя стоит у окна, спиной ко мне.
Я вижу её сначала со спины — дорогой домашний костюм, волосы уложены даже дома, ногти накрашены идеально. Всё как обычно. Она всегда идеальная. Даже когда не выходит из комнаты.
Потом она поворачивается.
И я перестаю дышать.
Её лицо. Скулы — синие, с жёлтым отливом по краям. Губа разбита, запеклась, чёрная корка посередине. Под глазом — фиолетовый полумесяц, такой плотный, что кажется, если нажать, он не побледнеет.
— Катя… — выдыхаю я.
Она отводит взгляд. Пожимает плечом. Одно. Левым. И тут же морщится — видимо, больно.
— Это ничего. Я упала.
— Упала, — повторяю я. Голос чужой. Не мой. — Ты упала. С какой высоты, Катя? С пятого этажа?
Она молчит. Смотрит в пол. На лице выражение — закрытое, чужое, как у незнакомки.
— Катя, кто это сделал?
— Я сказала — упала. Отстань.
— Не отстану. Ты вся в синяках. У тебя на шее следы пальцев.
— Следи за собой, — она дёргает плечом, отворачивается. — В конце концов, не твоё дело.
— Не моё дело? Ты моя дочь.
— Всё, мам, хватит. Не надо из себя заботливую строить. Не было тебя никогда, и сейчас не надо.
Она уходит в свою комнату. Хлопает дверью так, что стены дрожат.
Я стою в коридоре. Смотрю на закрытую дверь. На её ручку. На щель под ней, откуда пробивается свет.
Слышу, как она ходит по комнате. Шаги быстрые, злые. Потом — тишина.
А потом я слышу это.
Плач.
Не громкий. Не истерика. Она давит его, зажимает ртом, чтобы я не услышала. Но я слышу. Эти всхлипы, эти судорожные вдохи, это то, как она, наверное, закусила край подушки.
Я стою под дверью. Смотрю на её ручку. Вспоминаю, как она была маленькой. Как после школы закрывалась в комнате, потому что дразнили «дочкой уборщицы». Как я стояла тогда под дверью, так же, как сейчас, и не знала, что делать.
Сейчас знаю.
Я открываю дверь.
Она сидит на кровати, поджав ноги, обхватив колени руками. Лицо прячет. Волосы растрепались, упали на лицо. Плечи трясутся.
Я сажусь рядом. Молча. Не обнимаю — она не любит, когда я её трогаю без спроса. Просто сижу, смотрю на её макушку, на тёмные волосы, которые я расчёсывала, когда ей было пять, и она кричала, что больно, а я говорила: «Потерпи, дочка, красота требует жертв».
Теперь красота требует другого.
Я протягиваю руку. Осторожно, медленно, как тогда, когда она была маленькой и я боялась её спугнуть. Кладу ладонь на её голову. Начинаю гладить.
Она дёргается. Но не отстраняется.
— Не надо, — говорит сквозь всхлипы. Голос мокрый, детский. Не тот, которым она огрызалась минуту назад.
— Надо, — говорю я. И продолжаю.
Волосы у неё мягкие, я забыла, какие мягкие. Я глажу их, как тогда, после школы, когда она плакала из-за двойки, из-за мальчишки, из-за того, что у всех есть, а у неё нет. Я глажу и жду.
Она плачет. Долго. Всхлипы затихают, снова накатывают, потом снова затихают. Моя рука не останавливается. Я глажу её по волосам, по плечу, по спине. Она не отстраняется. И это — всё.
— Мам, — говорит она наконец. Голос тихий, сломленный.
— Я здесь.
— Мам, я попала в беду.
— Я вижу, дочка.
— Большую. Очень большую.
Она поднимает голову. Смотрит на меня. Глаза красные, распухшие, на щеках — дорожки от слёз. И под ними — страх. Такой, от которого мне становится холодно.
— Рассказывай, — говорю я.
Она отворачивается. Смотрит в стену. Обхватывает колени руками, прижимает к груди.
— Я должна три миллиона, — говорит она. Тихо. Будто не мне, будто стене. — Вернее, уже три пятьсот. С процентами.