Глава 23
Я молчала. Андрей тоже молчал. Слишком долго. Отвел взгляд — и я ждала, что он сейчас просто молча развернется и уйдет. Может быть, снова потребует у Степана коньяк, как будто это могло склеить разбитую вдребезги картину мира.
Мне не в чем было себя винить, но я чувствовала себя виноватой.
Андрей опустил глаза, разглядывая папку так, будто она оставалась последним якорем, связывающим его с нормальным миром. Что бы ни было в той папке, бумаги не воскресали после горячки, не рассказывали о невозможных вещах и не заставляли порядочного мужчину беспокоиться о том, где гуляет его жена после обеда.
— Ты просила выписки, — сказал он наконец. — По приюту.
— Так быстро сделали? — Я тоже обрадовалась возможности вернуться к чему-то понятному и земному.
— Сделали, — кивнул он. Снова помолчал. — Зачем?
— Что? — переспросила я.
— Зачем тебе эти выписки?
— Чтобы понять, что происходит в этом приюте.
— Зачем? — повторил он.
— То есть «зачем»? Я могу и хочу помочь.
— Это ответ на вопрос «почему», а не «зачем».
— Вроде бы ты инженер, а не филолог, — проворчала я.
Дурацкий какой-то получался разговор, но этот дурацкий разговор никак не мог развеять напряжение, искрившее в комнате. Я посмотрела на Андрея. Слишком плотно сжатые челюсти. Слишком напряженные плечи. Слишком прямая спина.
Слишком много «слишком».
— Я инженер. Поэтому я привык понимать суть вещей.
— Я — не вещь.
«А что ты»? — повисло в воздухе.
— Зачем тебе этот приют? Что тебе в нем?
— Я могу помочь, — сказала я.
— Можешь. Как могла и в прошлом году. И в позапрошлом. Дети болели там точно так же — в казенных домах часто бывают поветрия. Точно так же, как и сейчас, восемь из десяти подброшенных младенцев не доживали до года.
Я зажмурилась и едва не зажала уши ладонями. Удержалась в последний миг — не хватало еще дать Андрею лишнее доказательство моей невменяемости.
Младенческая смертность была всегда — но после мира, где за каждый такой случай устраивают разбор полетов чуть ли не на уровне Минздрава, услышать это «восемь из десяти» было как с размаху прилететь коленями на асфальт. До крови.
В мире, где нет детских смесей. Где «рожок» для кормления младенца — это действительно полый коровий рог, который хорошо если сполоснут время от времени. Все было понятно. Объяснимо.
И все равно невыносимо. Поэтому я все же догрызу этот несчастный тринадцатый том и вытащу из него все что можно. Живым из бренного мира не ушел никто, но если есть возможность заставить старуху с косой ждать лишний час, день, год — значит, надо пользоваться этой возможностью.
— Тебе неприятно это слышать? — жестко усмехнулся Андрей.
Я заставила себя выпрямиться.
— А тебе?
— Когда чудовищного слишком много, оно превращается в статистику. Невозможно спасти весь мир.
— Но можно спасти ребенка.
Он кивнул. Еще и еще. Как китайский болванчик.
— Значит, епитимья.
Епитимья. За ребенка, которого я не рожала и даже не видела. За горе, которое я не могла разделить.
Вина, которую я не собиралась брать на себя, несмотря на то, что уже взяла чужое лицо и чужую жизнь. Между делом испортив жизнь совершенно непричастному человеку.
Епитимья. Версия, при которой странные перемены в жене можно было понять, простить и жить дальше, не сходя с ума.
И кто я такая, чтобы отбирать у человека эту возможность?
— Можешь считать и так.
— Не могу, — покачал он головой. — Пару дней назад… — Андрей дернул щекой. — Как ни трудно мне это признать, ты была права. Я не могу выбрать ложь только потому, что мне удобнее с ней жить. Хотел бы. Но не могу.
— Тогда чего ты хочешь от меня?
— Правды.
— Я уже сказала тебе правду.
— Ты сказала невозможное.
«Невозможное». От этого слова хотелось кричать. Весь вечер я слышала — невозможно. Фотография, женский ум, теперь я сама становилась невозможным.
— Невероятное, но не невозможное. Потому что, если отбросить все удобные и на самом деле невозможные объяснения, окажется, что невероятное и есть единственный верный ответ.
Он снова помолчал.
— Ты боялась кровопускания, чтобы мы не увидели — ты уже не человек?
— Что? — Я моргнула.
— Что твоя кровь не такая, как у людей.
Чтобы мужчина с естественно-научным образованием пытался объяснить невероятное сверхъестественным… Это походило на агонию разума.
— Ты видел, как я подходила к причастию. Как отец Павел меня соборовал…
Я осеклась.
Бесполезно.
Я потянулась к туалетному столику, на котором стояла коробка с булавками. Вытащила одну и резко — пока тело не успело испугаться и остановиться — воткнула себе в безымянный палец. Не удержавшись, зашипела.
— Я очень хочу жить. — Я стряхнула алую каплю, и Андрей отшатнулся, будто она могла прожечь его насквозь.
Он посмотрел на каплю крови на ковре. На мой палец, где уже собиралась новая капля. Даже в свете единственной свечи — красная. Человеческая. Перевел взгляд на мое лицо.
Пока можно было подозревать нечисть, беса, подменыша из народных сказок, хоть какую-нибудь гадость, пусть сверхъестественную, но знакомую гадость, решение выглядело простым. Был человек, стал не-человек. Была жена — стала тварь, занявшая ее место. Был освященный Господом брак, стало… А черт его поймет, что стало, но по крайней мере появился враг. А воевавший знает, что делать с врагом.
Но напротив сидела я. Живая. Теплая. С человеческой кровью. С проколотым пальцем, который болел. Простоволосая, босая, уставшая до звона в голове и злая, как женщина, которую едва с ума не свели, доказывая ей, что ее нет.
— Кровь не черная, не зеленая, не дымится, не разъедает предметы. Не требует человеческих жертв и не складывается в каббалистические знаки.
Последнее было лишним, но остановиться я не могла. Для этого требовалось чуть больше сил, чем у меня оставалось.
Андрей отступил. На шаг.
— Тогда я говорила тебе правду. Кровопускание не очистило бы меня от дурной крови. Оно просто добило бы меня.
— Нет, — сказал он.
Еще шаг назад. Повторил:
— Нет.
Я молчала. Потому что это «нет» предназначалось не мне. Оно вообще никому не предназначалось — просто «да» не помещалось внутри.
Он должен был уйти. Развернуться, выйти из комнаты, закрыть за собой дверь, кликнуть Степана. А я должна была остаться с великой победой правды, от которой никому не стало легче.
Но до двери он не дошел. Споткнулся о кресло, хотя как можно было не заметить кресло.
Можно, когда взгляд обращен вовнутрь себя, а все, что снаружи, — мелочи, не имеющие смысла.
Андрей сложился в кресло, будто марионетка, у которой разом оборвали все нити. Плечи подались вперед. Голова опустилась. Ладони закрыли лицо.
Теперь уже я отступила на шаг. Лучше бы мне вообще было исчезнуть и не отсвечивать. Дать ему время собраться и сохранить видимость приличий после того, как бездна, которую он старательно обходил больше двух недель, все же разверзлась прямо под ногами и он рухнул туда.
Мужчина, строивший редуты под пулями, не ломается на глазах у другого человека. Он отступает, закрывает дверь, считает до десяти, ста, десяти тысяч, если нужно, делает то лицо, которого требует обстоятельство. Падает — если падает — потом, без свидетелей. Инфаркт в тридцать, инсульт, никто не видел, никто не успел помочь. Потом все говорят — такой был сильный, ничего не предвещало.
Его плечи задрожали. Мелко, как от озноба. Тело нашло выход там, где не справился разум. Беззвучно — даже дыхания почти не было слышно, только иногда оно сбивалось, как будто он пытался проглотить то, что проглотить невозможно.
Не обязательно было подходить. Заинтересоваться пейзажем за окном, притвориться, будто я не вижу. Будто ничего не случилось. Мужчины не любят, когда женщина видит то, что они считают слабостью. И не прощают это почему-то не себе, не обстоятельствам, не Богу, который непонятно зачем сделал людей живыми, а той, что оказалась рядом и видела.
Можно было позвать Степана.
Нет. Нельзя.
Не сейчас.
Можно было сказать что-нибудь разумное. Что ему надо отдохнуть. Что мы оба устали. Что завтра все будет выглядеть иначе. Что отец Павел поможет разобраться. Что такие вопросы не решаются ночью в спальне после еще одной ночи, наполненной работой, и еще более насыщенного дня.
Это было бы правдой.
И ничему бы не помогло. Никакие слова бы не помогли, потому что есть состояния, когда слова только мешают. Становятся лишней нагрузкой: вслушаться, понять, ответить.
А у него сейчас не осталось сил даже держать лицо перед той, кого он считал чудовищем.
Я шагнула ближе, медленно, бесшумно. Еще шаг и еще. Замерла совсем рядом с креслом.
Слишком близко, чтобы снова отступить и сделать вид, будто все это меня не касается. Слишком далеко, чтобы дотронуться.
Несколько мгновений я стояла так, дура дурой. От врача и завкафедрой сейчас не было никакого толку. Женщина во мне вообще не знала, что делать. Она, если уж начистоту, не очень умела утешать — отучилась за ненадобностью. Тем более что чужой мужчина, даже если юридически он твой муж, остается чужим.
И хуже всего — у меня не было права на участие. Этот человек принадлежал прежней Анне — той, чье лицо я носила. Жене, которую он презирал, ждал ее смерти как избавления и все равно не мог отпустить. Наверное, он предпочел бы сейчас провалиться сквозь землю, лишь бы этой минуты никогда не было и никто никогда не увидел, как у Андрея Кирилловича Дубровского кончаются силы.
Его боль была рядом, совсем близко, почти под моей ладонью, но я не была уверена, что имею право даже утешать. Потому что начать утешать — значит признаться самой себе: я все равно уже влипла по уши в чужую жизнь и в чужого мужчину. Который был мне почти незнаком. Нравился — да, пропади все оно пропадом. Только от этого подходить было еще страшнее.
Но если я останусь стоять, это будет трусость, а не попытка сохранить его достоинство.
Я присела на край подлокотника. Осторожно положила руку на плечо Андрею.
Он вздрогнул. Я ожидала, что сейчас он скинет мою руку, оттолкнет и все-таки уйдет.
Это было бы больно — но все же проще.
Он замер.
Наверное надо было попросить прощения — но я по-прежнему была ни в чем не виновата. Можно было бы сказать «все будет хорошо» — но мы оба не поверили бы в это. Можно было сказать «я не хотела». И это было бы правдой. Я действительно не хотела. Не хотела попадать в это тело. Не хотела занимать место мертвой женщины. Не хотела становиться доказательством того, что мир не обязан быть разумным. Не хотела причинять боль человеку, который и без меня огреб больше, чем нормальные люди в состоянии выдержать.
Но намерения, к сожалению, никогда не были надежной защитой от последствий.
Поэтому я ничего не сказала. Просто наклонилась и обняла его. Неловко, осторожно. Сначала одной рукой, потом второй, когда он не отстранился.
Не как жена мужа — я давно забыла, как это бывает. Как один живой человек обнимает другого, когда тот больше не может держаться.
Плечо под моей ладонью стало жестче, дыхание сбилось, руки, закрывающие лицо, чуть сдвинулись. На секунду мне показалось, что сейчас он меня оттолкнет. И, наверное, имел бы на это полное право.
Потом он очень медленно, почти неосознанно опустил голову ниже. Лоб уперся мне в плечо — в мягкую ткань пеньюара. Андрей вдохнул — так, будто этот вдох требовал нечеловеческого усилия. Наверное, так оно и было.
Я медленно провела ладонью по его спине. Один раз. Другой.
Не утешая даже. Скорее сообщая: я здесь. Я не исчезаю. Я не требую ответа. Я не буду сейчас доказывать, объяснять, спорить, лечить и спасать. Я просто здесь.
Плечи снова дрогнули. Сильнее. Он по-прежнему не издал ни звука.
Не было больше губернатора и попаданки, пытавшейся доказать свое право на существование. Остались только два человека, неровное дыхание и молчание, которое сейчас было нужнее любых слов.
Он выпрямился первым. Осторожно, почти бережно убрал мои руки с плеч — не оттолкнул, именно убрал, возвращая нам обоим пространство между нами.
— Палец перевяжи, — сказал он.
Голос сел. Не сильно. Ровно настолько, чтобы я поняла: говорить ему сейчас больно.
— Перевяжу. — Было бы там что перевязывать.
Он поднялся, взял папку, потом, помедлив, оставил ее на столе.
— Выписки. Если будут вопросы — приходи.
— Спасибо.
Андрей кивнул, дошел до двери и остановился, не оборачиваясь.
— Я не знаю, что с этим делать.
Я не спросила, с чем именно.
— Я тоже.
Он вышел.