Глава 1
Кострома. Ноябрь 1721 года
Колокол Ильинского храма, что на Русиной улице, громко звякнул, потревожив голубей, каких в достатке толклось перед церковью; те взвились в синее небо, развеселив ребятню и напугав толстых котов, гревшихся у паперти под скудным осенним солнцем.
В тот миг мимо церкви по деревянной мостовой прокатилась повозка, бухая колесами и подскакивая. Вместе с ней подпрыгивал на облучке и возница; служивый человек одной рукой придерживал обтерханную треуголку, а другой – новехонькие вожжи. От громкого колокольного звона лошадь дернулась, возок накренился, колеса скользнули по тонкому ноябрьскому ледку, и кучер едва не свалился. Тотчас и полетела по улице его замысловатая брань, на какую с хохотом и прибаутками ответили две крепкие и белозубые торговки с корзинами в руках. Вслед за ними витиевато выругался, отскочивший в испуге тощий мужичок в новом мундире невысокого чина, а уж после него и все те, кто оказался поблизости: двое богомольцев, нарядная купчиха и дворянский сынок-недоросль, за каким торопливо семенил дядька из простых. Тут и смех, и потеха, и радость от шутовской перепалки.
Смеялась и Софья, глядя на переполох из окошка богатого дома дворян-чародеев Глинских, что стоял аккурат напротив Ильинского храма:
– Ой, не могу! Фимушка, ты только посмотри на купчиху Марью Трофимовну. Экие щеки, того и гляди треснут. А смеется-то как!
– Барышня, все б вам потешаться, – ворчала носатая Фимушка. – Слезайте уж с окна, вон и юбка помялась, и чулочки сползли. А купчиха ваша разлюбезная – дрянь баба. Ну смеется, и чего? Ей ли не хохотать при таких-то деньжищах?
Софья все еще смотрела в окно, но уж не замечала ничего, кроме богомольца в истертых худых сапогах. Видела, что беден, догадывалась, что до нищеты совсем недолго осталось, и пожалела скитальца: чуть прикрыла глаза и одарила малой толикой удачи. Волшба удалась: странник прищурился, нагнулся и поднял с земли золотой. Глядел на него, моргал часто, а после сделал так, как делает всякий человек на людной улице: спрятал деньгу за щеку и прижал рукой для надежности.
Девушка улыбнулась довольно и обернулась к пожившей служанке:
– Фимушка, что ж ты все ворчишь? – Софья оправила на себе наряд. – Чем тебе чулочки мои не угодили? Гляди, беленькие.
Девушка приподняла подол, показав удивительной стройности ножку в тонком чулке с голубой подвязкой, а вместе с ней и башмачок с щеголеватым изогнутым каблучком.
– Все бы вам наряды, барышня, – Фимушка укоризненно покачала головой. – Будет вам у окошка-то сидеть, чай, пора утричать.
– Завтракать, – Софья прошлась по светлой комнатке, покружилась, радуясь красивому платью. – Завтракать, мон шер, не утричать.
– Маншеря какая-то, – служанка шмыгнула носом. – Дюже вы умная, барышня. Куда уж мне до вас.
– Ух ты моя пышечка, – Софья со смехом обняла пожилую служанку.
– Да что ж вы творите-то? – Фимушка сердилась. – Будет вам. Егоза, как есть егоза. Ступайте в горницу, дяденька осердится.
– Опять горницу? – Софья поправила высокую причёску, пригладила волосы у висков. – Малую столовую. Не пойду, Фима, тут поем. Прикажи подать. И вот еще, нынче у дяди визитёры, так ты к полудню изволь быть здесь. Поможешь переодеться, в домашнем к гостям не выйду. Слышишь ли?
– Избаловал вас Михайла Ильич, вот ей-ей, избаловал. Одних сундуков с одежкой цельная кладовка, про обутки уж совсем молчу. Буду к полудню, коли Любовь Михална отпустит.
После слов Фимушки улыбка Софьи чуть померкла, однако, вскоре вернулась на личико и украсила нежные щеки девушки милыми ямочками:
– Стало быть, сама оденусь. Как всегда.
– Что там надевать-то? Вон у кузены вашей так-да, один курсет втроем затягивать. А у вас, чай, такой беды нету, тонкая да узкая, – Фимушка подобрала легкую ночную сорочку, повесила ее на руку и ушла, оставив барышню одну, как и всегда.
Софья постояла чуть, полюбовалась на новое распашное платье, какое пошила для нее лучшая костромская портниха, и пошла к столику. Присела, оправив легкую шелковую косынку на груди, и взялась за толстый том «Русской волшбы». Открыла книжицу не наугад, а там, где остановилась прошлой ночью, и принялась усердно читать. Увлеклась и не заметила, как вошла к ней девушка-прислужница, поставила поднос с едой и быстро убежала, не сказав Софье ни слова, ни полслова, видно, не захотела мешать.
– Так-так, значит, параграф «Стужа». Тринадевятый день от праздника Святой Казанской иконы Божией Матери, посиневший камень-перстовик и ... – прошептала Софья. – И? А дальше? Страницы вырваны...
Барышня нахмурилась, но и улыбнулась вскоре: дочка потомственного дворянина Андрея Петти не умела долго сердиться, а уже тем более – отчаиваться, зная, что на всякую досаду сыщется отрада, нужно только чуть подсуетиться.
– У Пушкиных должен быть том «Русской волшбы»! – девушка вскочила и собралась было бежать, но вспомнила, что речь идет о чародействе. – Кого бы послать? Простого нельзя, не дадут книжицу. Разве что Митю попросить? Он хоть изредка, но говорит со мной.
Софья встрепенулась, прошлась от стола к окну и снова выглянула на улицу. Однако от прежнего веселья не осталось и следа: напомнила о себе скверная мысль, которая поселилась в барышне год тому назад, а теперь, будто малая заноза, саднила и докучала.
Тем годом, аккурат перед зимой, когда захворала хозяйская жена, Ирина Глинская, услыхала Софья ее стон из-за двери спаленки. Пожалев тётку, вошла и присела у постели, а та возьми и скажи:
– Софьюшка, девочка моя, – шептала недужная сухими, обметанными лихорадкой, губами. – Милая, стерегись, бойся. Холят тебя, лелеют, а ты и не знаешь для чего. Стужа...мороз...
Барышня уж открыла рот спросить, да не тут-то было: ворвался дядька Михайла, обругал и болезную жену, и сиротку Софью, какую взял на воспитание еще в младенчестве. Выгнал девушку, захлопнул дверцу жаркой спаленки и долго еще увещевал Ирину, запрещал чего-то, а чего – Софья не разобрала, зная, что дядькина волшба не позволила.
Хотела барышня пойти к тётушке другим днем, разузнать все, но не успела: Ирина отошла в мир иной, оставив по себе светлую память, горечь утраты и слова, какие надолго запомнились Софье Петти. Вот они и глодали, подтачивали, как малый червяк румяное яблоко. Потому и читала барышня «Русскую волшбу», потому и задумывалась часто, а ко всему прочему, подслушивала, подглядывала и запоминала то, что казалось ей странным, а иной раз, – страшным.
Много не выведала: домочадцы Софью обходили сторонкой, говорили мало и о самом простом. Лишь дядька Михайла Ильич беседовал с ней, сам-один пестовал и баловал. Барышне ничего не возбранялось: нарядов хотела – сей миг доставляли, спала до полудня – и тут не журили, книжек каких, яств – всегда в достатке и прямо в ее светлую просторную комнатку с посыльным.
Много тяжкого и горького случилось в жизни юной Софьи Петти, но не подломило барышню, не сделало плаксой, и, что еще хуже, – пресной неулыбой. Тому была причина: Михайла Ильич Глинский, обожаемый дядька и добрый опекун. Его заботами выросла сиротка здоровенькой и получила образования ровно столько, чтоб вызывать легкую зависть дворянских дочек, но не накликать на себя их злости. Немалым трудом постигла девочка счет, письмо, и историю, а вот иноземные языки дались ей легко, то и стало главной и любимой наукой.
Дядька Михайла приметил в малышке сей талант, да постарался его развить и укрепить. Его усилия оправдались, окупившись сполна: барышня свободно говорила на-аглицки, стрекотала по-голландски, по-французски и бойко отвечала немчуре. Тем и помогала семье Глинских в торговле, какую вели они с иноземцами: договаривались легко, по-свойски, сидя в просторном кабинете Михайлы Ильича, а красавица Софья добавляла приятности грамотной речью и мелодичным голосом.
Однако было много того, что удивляло барышню Петти. До десяти лет ее пускали играть с хозяйской дочкой Любочкой, даже позволяли учиться вместе с братьями Глинскими, Андрюшей и Митенькой, что для девочки совсем уж невместно. А вот после дядька Михайла отстранил Софью от своих детей, сделал одинокой, став едва ли не единственным, с кем дозволялось вести беседы.
Учил дядька истово и старательно, ежедневно напоминая сироте о ее девичьем долге быть послушной и разумной, не забывая о дворянской чести и гордости, но и уметь ладить с людьми. Это барышня понимала, соглашаясь с опекуном и постигала науку, которая оказалась тяжелее, чем думалось поначалу. Но учил Михайла Ильич и другому: не бояться одиночества, кромешной темноты, дикого зверя и мороза, а пуще всего радел о том, чтобы Софьюшка заботилась о людском благе, оставляя свои желания на потом. Поначалу эдакое не казалось девочке чудным, но с годами стала она понимать, что девиц-чародеек такому не учат, да и у простых сия наука не в почете.
Повзрослев, барышня стала задавать вопросы, на которые Михайла Глинский отвечать не спешил, будто дожидаясь чего-то, и не прогадал: Софья выросла, привыкла, и уж более не удивлялась. Науку освоила с остротой юного ума, который охоч до нового, и запомнила накрепко, а позже догадалась, что дядька готовит ее ко взрослой жизни, в которой ей – небогатой и худородной – будет непросто отыскать достойного мужа: придется остаться одной, а вдобавок оберегать саму себя и людей, каких вверят ее заботам в крохотном именьице Петти. Тем Софья и успокоила себя, а по причине веселого нрава, частенько смеялась, глядя в зеркало:
– О, мон дьё, – хохотала барышня. – Не в бровь, а в глаз*.
Софья любила дядьку и крепко ему верила, тот отвечал ей полной взаимностью ровно до тех пор, пока барышня не повзрослела и стала уж слишком хороша собой. Покойная дядькина жена передала воспитаннице всю возможную дамскую науку, в которой ей не было равных: в юности Ирина слыла первой красавицей Костромы, хоть и была не из родовитых. Все жесты барышни Петти, все движения и взгляды из-под длинных ресниц виделись сплошным искушением, особо при точеной фигурке, которая напоминала статуэтку тончайшего фарфора. Софья, помня тёткины советы, прекрасно умела этим пользоваться; без труда могла заставить братьев Глинских выполнить любую свою прихоть, разжалобить Михайлу Ильича одним взглядом синих глаз, какие нередко сравнивали с васильками. Все ей позволяли и прощали: шалости, капризы, легкомыслие и некоторую ветреность натуры. Однако был и строжайший запрет: на ассамблеи* и встречи тет-а-тет с дворянами-чародеями.
Изнывая от скуки в богатом доме Глинских, барышня не упускала ни одного случая, чтобы повеселиться. Всякая прогулка Софьюшки оборачивалась приключением и именно потому, что девушка радовалась всему, что видела, когда ее выпускали из дома; буде то стайка ребятишек, каких щедро одаривала она мелкой монеткой, или качель на ярмарке, откуда Софью невозможно было снять, или калашные ряды, где она любила угоститься свежим хлебом и горячим сбитнем.
Дядька злился, ругал барышню вертихвосткой, но в день одного страшного события смирился и перестал донимать её наукой, обнял крепко, высказав коротко и сердечно:
– Ну вот и все, синичка. Ты готова, учить боле нечему, все поняла и приняла, – дядька вздохнул и не удержался от слез, какие изумили барышню: Михайла Ильич сантиментов не допускал.
– Дядюшка, с чего вдруг? – спрашивала Софья, разглядывая порванный подол новой юбки.
– С того, синичка. Ты нынче собой прикрыла чужую девчонку, жизнью своей рискнула, а ее спасла.
– И лишилась наряда, – вздохнула щеголиха Петти, вспоминая, как бросилась под копыта лошади, чтобы уберечь девчушку, какая так не вовремя выскочила на мостовую.
– Забудь о тряпках. Надо будет, новых с десяток куплю. О другом я, Софьюшка, о другом... – вздыхал дядька, и глядел на девушку, будто винился перед ней и жалел.
Софья часто ловила на себе этот странный взор, но объяснить его не могла, не умела. Всего лишь чувствовала, что не к добру, но дядьке доверяла сверх всякой меры и знала: защитит и от горя, и от бед.
Так и жила Софья Петти, дочь почившего дворянина Андрея и жены его Анны: одиноко, но весело, сама по себе, но под надзором дядьки, а вместе с ним и служанки Фимушки, заботам которой вверили барышню, уповая на долготерпение пожившей женщины.
– Поеду к Пушкиным сама. Вдруг, дяденька сжалится и отпустит? – решила Софья и кинулась к гардеробной. – А Митю уговорю, отвезет. «Стужу» надо бы прочесть, ведь тётенька на смертном одре не просто так говорила. Или знобило ее?