209. И. Лиснянская – Е. Макаровой · 17–20, 23–24 июня 1997
Письма в «Синей тетради»
Доченька! Начиная письмо, не знаю, с чего начать. Наверное – с твоего изумительного описания реки. Да, H2O в разных состояниях. В спокойной поверхности отражается мир, хочет того река или нет. А стремнина дает только ничего не отражающую, несущественную пену. Да так ли это, м.б., стремнина незрительное отражение бега души и времени? Тут у нас с тобой разные не клишированные (хотя, что плохого в клише?) восприятия сущного и не сущного: ты в основном видишь, а я – слышу. Это не означает, что ничто зрительное не попадает в меня, т. е. в стихи. Но такое – редкость. Так вот я слышу стремнину, она несет мою душу или осколки ее, и поэтому я изо всех сил тщусь ее остановить, ввести в спокойную форму. По мне если нет формы, нет звука мысли. Чтобы войти в форму, я и открыла тетрадь в линеечку, где собиралась писать о разных событиях моей жизни и вообще для книги моей и обо мне. Я тебе уже писала, что мне сделали лестное предложение – издать нечто вперемежку со стихами, воспоминаниями, автобиографическими зарисовками, фотографиями моими разных лет, моих близких – родных и друзей. Но, получив твои подарки (спасибо!) и твое полуписьмо-полуэссе авангардистского толка, решила эту тетрадь синюю употребить как письмо к тебе.
Авангардизм твой, разрушая форму, ищет истину, поэтому, думаю, – крутясь сейчас в стремнине, ты обернешь ее в ту гладкую поверхность, в которой отражается мир гармонический, по-новому осмысленный Творцом и тобой, стеклянные осколки вселенского стакана сойдутся, как отдельные детали мозаики, и дадут цельное, а не разрозненно-составляющие целостность бытия.
Сейчас тебе очень тяжело. Эта тяжесть, как говорится, не из носу выковырена. Ты в своем стремнинном письме ни одной сопли не допускаешь, да и ни одной слезы не роняешь в свою стремнину.
Милая моя, тем больнее мне читать и выхватывать из бурлящего потока то, что тебя мучает, ранит. Не дает опомниться и успокоиться. Ты столько мук претерпела за последние полтора года! И на душе у тебя – ой какая смута. Тут стремнина летит вместе с грузным туманом, который обычно сильное движение останавливает. При скорости ветра или воды обычно тумана не бывает, а как вынести скорость ветра, обремененную туманом? Тебе это удается как художнику, но не как человеку. А для меня, матери, какая я ни есть, ты сначала дочь, а потом уже – художник.
Вдруг из стремнины выскакивает прозрачный осколок бутылки, в которую была запихана тайна: «отцы и дети», в данном случае мать и ребенок: «Мама швыряет мне в лицо желто-черную куртку – больше я ей не дочь. Коричневая комната – без рембрандтова света – она устала жить со мной на дне того стакана».
Но ты больше в это не веришь и пишешь: «Я должна найти себе укрытие – гигантскую раковину, улечься в ее липкую слизь», и дальше: «Не полная еще пока тьма, но уже полное одиночество. Не с кем здесь разговаривать – некому жалиться…»
Боже мой, моя доченька! Я-то тебе жалюсь на всякую ерунду, а ты мне уже и пожалиться не можешь напрямую, не прибегая к метафоре. Я-то думала, что два одиночества, столкнувшись, могут найти для души исход, обрести катарсис. Но выходит: одиночество, помноженное на одиночество, дает одиночество в квадрате. Мне, лишенной всякого перемещения в пространстве, которое и есть живопись, страшно не только согласиться, но и думать об этом настолько, что я перестаю слышать бег-шум времени, т. е. музыку.
Леночка, я всех обманула. Моя книга стихов, воспринимаемая многими как простодушный дневник Нарцисса, – почти совершеннейший вымысел, нас возвышающий обман и, наоборот, нас унижающий обман. И те стихи, что я тебе послала (теперь уже переделав), отнесенные якобы на берег Каспия, где «ангел с вниманьем змеиным во взоре», – совсем недавно случившаяся реальность-выдумка. Некоторые лица я сдваиваю и страиваю будто бы в себе. Выхватываю одну памятную деталь из моей жизни, например нюханье сандалий, и рисую совсем не себя, а тебя или еще невесть кого. Тебе нужна гигантская раковина, мне – маска простодушной юродки. Я-то и людей сейчас узнаю не по лицам. А по маскам. Моя лирическая искренность часто подкупает и внушает мысль, что всё, что я пишу, – автопортрет. Какая доверчивость к дневниковой обманке и какая ошибка!
Вот я упомянула «сандалии». Действительно, когда я осталась девочкой без мамы, нюхала оставшиеся от нее разные тряпочки. Но в окне-рамине я видела только тебя и свою безысходную вину перед тобой, хотя никуда еще от тебя не уходила до твоих 16-ти лет. Сердцем, правда, разрывалась между тобой, своими любовями и стихами. Но об этом лучше скажут сами стихи, которые я тебе в прошлый раз не переписала. Т. е. не о любвях и стихах, а о тебе. Ведь ты и тогда, маленькой, ожидала меня скорее зрительно, чем на слух. Это я сидела под швейцарскими часами и считала не только удары до прихода папы с работы (моего папы), но и слышала, как стрелки передвигаются. Вот этот «дневник»:
Сюда была подклеена разъясняющая строка, нерифмованная: «Из всякого времени». Но я поняла, что «вообще» говорит об этом вполне внятно, добавляя еще кое-что.
Доченька, меж потоком сознания и подсознания ты вдруг обращаешься ко мне: «Я разучилась писать». Что писать – прозу или письмо? Прозу – дай Бог многим, умеешь, хотя иногда надо из стремнины сделать шаг к глади, не к гладкости. Письмо? – М.б., и разучилась, особенно – мне. Хочется тебе влезть в гигантскую раковину – голове тепло, ногам холодно. Но ты для меня вдруг обернулась той раковиной, в какую я хочу влезть, не желая раздавить моллюска. Но ты не даешь, не раскрываешь створки, не впускаешь.
Как ни выразительно твое авангардно-метафизическое послание, твоя глупая мать-стихотворица очень нуждается в твоей обыкновенности. Ты пишешь, что даже зазеркалье – клише. Но я опять напоминаю, что я не против клише, конечно не в его газетном смысле. Банальность – великая сила искусства. Возьмем Шекспира. Вдумаемся, – сюжеты совершенно банальны, расхожи – но вложенная в них гениальность, вправленная в тогда еще совсем новый ритм, – созвучна как знатокам, так и банальнейшей массе. В русскую поэзию пришел Бродский с метрическо-ритмической формой – формулой этого быстринного века. И с новой музыкой появился новый смысл познания жизни и смерти. А м.б., смысл этот дал новую гармонию? Не знаю. Да и мне ли знать это, не преуспевшей ни в музыке, ни в смысле. Пока еще широкой массе (наверное, и с Шекспиром нечто подобное было) Бродский не слишком ясен. Но – будет совершенно доступен в новом тысячелетии. А разве Мандельштам был прост? А сейчас кажется таким ясным на фоне того же Бродского.
Начала с клише, а продолжаю о сложности, к которой никак вроде бы Шекспира не привяжешь. Вдруг забыла, чьи строки:
Со мной это случается то и дело. Но вот ты пишешь о смысле: «Человек в поисках смысла – при этом человек может быть везде – на море и на суше – смысла при этом не будет нигде. И не потому, что он не виден, а потому что его нет». Дальше ты предполагаешь, что смысл:
Я с тобой не спорю. А спрашиваю: если смысл «внутрь-упрятан», то что это за «внутрь»? Душа ли? Или это емкость того стакана, который вдребезги разбит и только острые осколки его отображают быт? А почему не сделать дерзкое предположение, что не мы ищем смысл, а он ищет и находит нас? Это уж точно – не клише. Это уже был бы Божий промысел. Или если ты не веришь в таковой промысел, то пусть промысел хаоса.
Поскольку я упомянула Бродского, то, ссылаясь на свои о нем размышления, еще скажу: его, наверное, этот смысл настигал в разных точках богини Урании – и в ее пупке – Европе и в прочих точках ее изрезанного водоразделами, океанами, реками, озерами, – огромного тела Урании же не без помощи, например, Овидия Назона, помогало Бродскому и в постижении Времени. Как он сообщался с прошлыми и будущими временами (см. его «письмо к Горацию»)! Иногда мне сдается, что, несмотря на мою неподвижность, смысл очень редко, но находит и меня, сначала проникая в речь, во все. А как ты думаешь, живи сейчас Кафка, раздробил бы он свою речь на стекло? Время разбрасывать камни (стекла) и время собирать камни (стекла). Это далеко не полемика с тобой, а тем более не нравоучение. Мне ли нравоучать? Но твои осколки, очень изобретательно и с большим отчаянием описанные, ранят не только материнское сердце, но и любое полоснут. Вопрос, а надо ли ранить? Ранениями и живо искусство. Именно – ранениями, а не саморанениями. Саморанение – не самоирония, а самоубийство. Вот этим мы, пожалуй, не должны с тобой заниматься, – как ни самокопательны и эгоцентричны ни были бы.
Что касается меня, я пытаюсь себе самой доказать, что являюсь только отражением мира. Делаю это на уровне моих художественных возможностей в тех редких случаях, когда то ли смысл, то ли музыка настигают меня. Недавно я мучительно думала о том, что ямб – это моя яма, мое клише метрическое, из коего я никак не могу вылезти, а значит, – есть гладкая неподвижная поверхность (почти твое размышление о реке, но вывернутое). Все, что в этой поверхности зеркально отражается, есть сон о себе самом. Такой глубокий сон, что не позволяет ни одному нерву шелохнуться, и поэтому нет сил извлечься, чтобы сделать если не физическую попытку, а попытку воображения и переместиться в пространстве. Мучительно я думала об этом как-то, отходя ко сну. Утром проснулась и в холодных лучах мая, дождя, листвы записала подряд три стишка.
Что это? Выходит в мае, в разных температурах, в разных точках Урании мы с тобой задавались одним и тем же вопросом – отражением? И почему остроугольная жизнь сетует, что исчез вдруг привычный угол. Не проклятый, например, а привычный.
Это не твой ли осколок стекла? Тот же. Правда, в нем я не вижу ни Босха, ни Рембрандта, как ты. Я просто уговариваю себя – он привычный, а раз привычный – боли не нанесет. Это боль жизни. А вот яма круглая, гладкая накатанного ямба каким-то образом причиняет огромную боль. – Это боль моего несостоявшегося искусства.
А ты говоришь – влезть в раковину – не дай тебе Бог. Я в ней давно сижу – но иначе, голове – холодно, ногам настолько горячо, что они боятся ступить на землю, чтобы вконец не сгореть. В море – всегда лучше, чем на земле. Помнишь мой подводный цикл:
Это ведь тоже не дневник, а заклинание, уговаривание себя и, м.б., воображаемого собеседника: в истинном одиночестве мы не одиноки. Не думай, что я в этой тетради хочу сделать критический экскурс по своему стихописанию. Нет, вру, пожалуй, и это мне здесь надо, чтобы не прах с ног отряхнуть, а хотя бы пепел с сигареты. А вот так, как ты, закрыть крепко глаза, чтобы видеть чудесные цветовые пятна, я уже не способна. Мне это страшно. В 33 года я это уже видела, но в галлюцинациях, в этой больнице, где ты едва узнала свою мать. Галлюцинация (уж лучше посох и сума) и тюрьма, чем эта не четвертая реальность? Я ведь не понимала, что это глюки, а думала, как меня пытают и убивают направленными на меня разноцветными резкими пятнами. И я радуюсь тому, что ты зажмуриваешься и видишь эту красоту – значит, здорова душевно. Я же себе подобного эксперимента позволить не могу, имея остаток хладноумия.
Леночка, пишу тебе уже 4 часа кряду. И мечтаю о компьютере. Здесь же пишу без раздумий и правки. Вот вернусь в город, авось и куплю чудную игрушку. На ней быстрей получится, чем пером по линеечке. А м.б., она меня, эта игрушка, застопорит своим великолепьем. Все-таки привыкла я к жизни аскетичной, отручной, бесфаксовой, безынтересной. Порой сдуру кажется, что техника визуальная послужит мне подъемным краном и вытащит меня из ямбической ямы, из круглого клише. Ты вспоминаешь свою бабушку: «Человек предполагает, а Бог разлагает». А я при мечте вылезти из ямы, вспоминаю, как моя армянская баба Соня во время войны, голода вздыхала: «Мечты, мечты, где наши сладости!»
«Сладостями» в Баку называли все выдаваемое на пайку: сахар или «подушечки» (такие были самые скромные конфеты). Пожалуй, эти подушечки и ты помнишь: повидло в простейшей муке – под карамель. Ведь и после войны жили не жирно. Сейчас и, м.б., до завтра прервусь. Что-нибудь перекушу, коли о сладостях зашла речь. Я по-прежнему на строгой диете – аскеза. Яна мне привезла вчера вместе с подарками от тебя – творог, яблоки, простоквашу. Вот сейчас и попирую. ‹…›
Дорогая моя девочка! Поела – и за сигарету, и за перо. Оказалось, что искурила за письмом без одной сигареты – пачку. Жуть. А я и не заметила, что все время в левой ручка-перо, в правой – сигарета. Прежде, когда я тебе писала письма гармошкой в длину семь метров, я врала, что мне некуда время девать, избыток – вот и строчу тебе обо всем, а скорее что ни попадя. Тогда у нас был с тобой роман, связанный с твоим романом «Смех на руинах», который мне и по эту минуту очень нравится. И судьба «Смеха на руинах», как всякий смех, пока горька. Но роман есть. Не буду тебя внедрять в клише «Рукописи не горят». Многое сгорело и в Терезине, где ты душевно-мысленно, да и физически (архивы-съемки и т. п.) обретаешься.
А сейчас ты мне предложила не «Смех на руинах», а стеклянные осколки от руин. И мне к этим осколкам кроваво прикасаться: «Осколки гигантских сосудов, некогда вмещавших в себя то, что я называю смыслом».
Ей-богу, говорю я тебе и себе, надо жить легкомысленней, жить данным мгновеньем, если даже от на время утраченного смысла одни осколки. Да и грядущим жить опасно – многое можно проморгать, ожидая лучшего. Третьего дня записала строки, но стихотворение так и не дописалось, м.б., вернусь к нему, как только испишу эту тетрадку, пока не звучит во мне ничего из-за осколков.
Оно началось всерьез, а прервалось на почти частушечной шутке: Первое четверостишие сохраню. Но тебе и шутку перепишу.
Видишь, как одновременно мы думаем с тобой об одном и том же, да совсем по-разному. Я сожалею, что для «умной» жизни себе посошка не оставила, а ты острый осколок подбрасываешь. И где ты его надыбала? Надо же – на страницах ты уложила столько осколочной жизни, так виртуозно и так порочно по андеграундскому замыслу. Правда, из 17 стр[аниц] ты уделила моим стихам 7 страниц. Вроде бы мне письмо, ан – нет! Хоть обращаешься ко мне и во многих местах, я себя нахожу, прямо или косвенно, на 7 стр[аницах] – прямо и косвенно – для читателей. Такая петрушка, я даже догадываюсь, что этот текст далеко не у одной меня ныне находится[355]. Нет, нет, никакого недовольства с моей стороны! То, что я себя угадываю, естественно, а вот другой меня увидит только в прямых обращениях. И в начале встроенной в текст сказки «жила-была одна сударыня» – мой гротескный портрет, и «спасите-помогите»! И капризная, правда, не потливая, ибо весь пот давно у меня в слезы ушел. Ах, как хочет эта сударыня, чтобы ее пожалели! Хотя жалость ищет в плотском избавлении от жира и жары. А все же – от жира. А я воплю в ответ: «Не до жиру, быть бы живу, но мне, бесстыднице с самого детства, с детства ущербного, хотелось, чтобы меня жалели и сейчас, в конце жизни, того же хочется». Почему же, если я жалею других, не пожалеть меня? А жалею ли я других – вот вопрос. Или это тоже фикция? Скорее всего.
…«Стрекоза прилетела – перед носом села – посидела – да и улетела». Таким прилетом и улетом мне представляется твое пребывание этой зимой в Москве.
А я так хотела подольше тебя видеть. Еще мечтала тебе стихи за 96-й год почитать (вот такой эгоизм после того, что ты пережила). И что поделаешь с жуткой матерью (это осколок в себя, а не в тебя), когда она считает, что лучше дочери никто в стихах не разбирается.
Доченька, вообще, о чем бы я ни думала, что бы я ни писала, ни делала, главное, о чем бы ни размышляла – ты всегда присутствуешь как фон жизни. Но как фон может быть одновременно и внутри существа? Этого я не могу объяснить. М.б., ты, как знающая глубоко искусство, как-то обоснуешь это. Не забудь просьбу – обоснуй. Есть ли фон только то, на что накладывают краску, или он может сам быть составляющей?
День рождения разводить не собираюсь. ‹…› Да и день какой – 24 июня. В этот день родилась не только я, мелкая стихотворица, но и великая Ахматова. И если мой эгоцентризм так же мелок, как мое стихотворство (кроме того, я о себе в основном говорю, а все делаю для других), – то в великих – все велико. Если бы ты прочла ее записные книжки – неслыханный эгоцентрик даже в тех случаях, когда словесно печется о других, в первую голову в виду имеет свои интересы. Так – о Гумилеве, главное – доказать, что, кроме нее, он и никаких других женщин не любил. Нет, эту книгу надо достать и прочесть тебе. Крайне интересный характер, редкий по эгоцентризму – да еще при такой тяжелой жизни! Но волнует ее – слава – вначале и та, что возродилась в довольно преклонные лета, – просто удивительно, как подобный эгоцентризм пропустил сквозь себя всю подлунную и подсолнечную. Главное – подлунную. Ахматова с детства лунатиком была. А что меня особенно поразило, так это то, что записные книжки явно были предназначены для посторонних глаз, иначе бы она так тщательно не зашифровала свою последнюю любовную привязанность, проще – связь. Неужели Ахматова, строя свой образ, смотря на себя чужими глазами, все же не видела себя со стороны, свой всеобъемлющий эгоцентризм. Можно предположить, что я отношусь к Ахматовой без обожания, говоря о ее характере. Отнюдь нет. Так уж устроена моя голова – мозг фиксирует, а душа только обожает. Так я отношусь и к тебе, а кроме тебя ко всем поэтам, которых люблю. Я об этом написала, нет, не совсем об этом, на этой неделе стишок, вот он.
* * *
Да, вот так с книгой в руках и исчезнуть, даже ничего не осознав от восторга. Но это – для праведника. Не для меня. Неужели Самойлов[357] – праведник? Ведь он умер мгновенно за кулисами, кажется, на вечере, посвященном Пушкину. А м.б., не Пушкину. Забыла – на чьем. Пушкин сразу пришел на ум, ибо Самойлов делал себя Пушкиным в миниатюре. Про него ехидничали: наш Пушкин. Легкость слога Самойлов изумительно усвоил, был изящен, порой воздушен. Но не всякой легкости доступна глубина и всеохватность. Его, Самойлова, начинают забывать, если уже не забыли. Жаль мне его, да и что говорить – и себя жаль в этом смысле. Что-что, а писал он лучше меня.
Леночка, завтра похороны Булата. А умер он в Париже 12-го, в день Независимости, о которой он так мечтал и так в последнее время горевал, – дескать – иллюзия. Я была в какой-то мере внутренне подготовлена к его уходу в лучший мир. Мы перезванивались, я знала от Александра Недоступа, что у него один только участочек легкого дышит – остальное поражено тяжелой эмфиземой. Еще 2 года, а то и 2 с половиной тому к его смерти меня «готовила» его Оля[358]. Зачем некоторым женам так нужно вдовство? Запомнился ее телефонный звонок мне: «Инна, Булат стоит на краю смерти, а я его никак не могу уговорить креститься». Я была потрясена: «Оля, Господь с вами, зачем Булата уговаривать делать то, чего он делать не хочет? Это же интимнейшая вещь, гораздо более интимная, чем ваши с ним отношения. У Булата Бог в душе, разве вам этого мало? Да и если он так плох, а вы настаиваете на крещении, он же ваши мысли о своей смерти читает», – я целую отповедь ей по телефону прочла. В последний раз Окуджава звонил мне недели за две до своего отъезда, говорил, что собирается в Германию – концерт – подзаработать, а потом – в Париж – отдохнуть, побродить, – встретимся в Переделкине. Тут я начала его увещевать: лучше бы не ехать в Германию и в Париж, а сразу в Переделкино. Ведь только в начале апреля разрешили на улицу выходить, да и в свет. Ну, конечно, не настойчиво советовала я, мы с ним уж не такие близкие друзья, чтобы мне настаивать. Но, видно, так суждено – ушел Булат в день Независимости, подтвердил полное совпадение жизни со смертью. Вот его мне, как Самойлова, не жаль. Его песни, как мне кажется, не пропадут. У него какой-то народный талант. А себя, т. е. нас без него – жаль.
Какое трудное у Булата было детство – отца расстреляли, мать репрессировали, потом она вернулась, помню, я была в гостях у него, мать, невысокая армянка, приготовила долму. Булат, обращаясь к нам, восхищался, а нас было: Вознесенский с переводчицей с польского (первая ласточка перевода), да я. Булат восхищался: «Ну, какова долма!» – а слышалось: какая чудная у меня мама! Ну да, детство было тяжелое, но тяжелое общей тяжестью для многих. Не индивидуальная тяжесть, как, например, у тебя. Вот и разные осколки острые – оттуда. А ведь 40 лет даже с половиной, как мы с Булатом познакомились и подружились. Помнишь, когда я почти сожгла руку в Баку от взрыва газа в голландской печи? Помнишь, как я бегала, уже перевязанная, по комнате и орала: «Зачем вы Ваньку-то Морозова» и др[угие] песни. С одной стороны, мне было слишком больно, чтобы не кричать, и я придумала петь во весь голос Окуджаву, чтобы тебя своим ором не пугать. С другой стороны – его песни приносили успокоение. Вот и сейчас я его слышу и слушаю – что-то таинственное есть в наиточнейшем совпадении слов, музыки и голоса Булата. Высоцкий иногда меня пронзал, но, нет – такого совпадения никогда в нем я не находила. Видимо, совпадение и есть успокоение, искусство, даже самое трагическое, утешает. Окуджава не трагичен, но он и не драма, из которой выхода не вижу. Постмодернизм и вытекающие из него прочие темы что-то едва сдвигают в искусстве, но Исхода из него нет. Исход дает только трагедия или чудесное совпадение Жизни и Смерти.
13-го я узнала, что Булат умер, а вот поверить, хоть и была подготовлена, трудно. У меня даже четырехчасовый сердечный приступ разыгрался – полнейшая мерцалка при приблизительно 200 ударах в минуту. Вылезла с трудом, обошлось. А тут еще НТV наехало – ну я что-то говорила о Булате. Конечно, они взяли самое личное и несущественное в эфир, в телеэкран.
Телевидения надо бежать как огня. Что я и делаю. А тут врасплох застали. Да и можно ли в такой час отказаться? ‹…›
Курю последнюю сигарету. Потом, как привыкла, почитаю наугад из Библии и отойду ко сну. Обидно мне все же, что завтра не смогу проститься с Окуджавой. Это мое проклятое бессилие справиться с пространством. Но почему обидно? Ведь кто-нибудь когда-нибудь возьмет меня и отвезет на Ваганьковское, и я вне толпы положу на могилу четыре розы. Когда-нибудь… А ведь мы договаривались встретиться в июне, в Переделкине, Булат мне собирался подарить свою книгу, где есть у него стихотворение, обращенное ко мне и мне же посвященное[359]. Не помню наизусть, но помню, написано трехстопным ямбом, в котором я последнее время увязаю.
Да, я не договорила тебе о времени, якобы избыточном, в какое я тебе пишу письма. Это – ерунда. Избыточного времени ни у кого не бывает, да? И у меня тоже. А избыток сердца бывает? Думаю, что да. «И слово на моих устах / от преизбытка сердца»[360]. Так же и письмо. Время же хорошо убивать, чтобы в упор его не видеть, иногда картишками. Так, когда здесь была Лена Суриц, я ее научила одной веселой игре, названия – не знаю. И мы с ней дулись по два, три часа в день. Отдыхали от окружающего нас времени. Помнишь, я тебе писала, что, убивая время на английский, придумала поговорку по-английски:
A time kills me, but I kill time.
Так вот я под этим заголовком и стишок чиркнула, правда, Суриц исчезла, а молодой господин появился в стихах с выигранными в карты розами. А я в жизни на деньги, и то условные, играла только однажды, здесь же, в Переделкине в конце 60-х в компании Бахнова, Ахмадулиной и тогдашнего ее мужа Мамлина, и еще кого-то забыла. Играли в двадцать одно, без отыгрыша. Первыми мы с Ахмадулиной вылетали из пары. Но это уже другая история… ‹…› Утречком я тебе перепишу стишок. Беру Библию в руки. Я себя приучила за этим чтением не курить. ‹…›
Доброе утро, моя ласточка!
Как вчера обещала, переписываю тебе стишок.
Знаешь ли ты, откуда появился Карамзин? Когда он был в Париже и его спросили, ну как в России, Карамзин ответил: «воруют». Видимо, историк тот, кто видит наперед. Действительно, идет такой неслыханный грабеж, густо приправленный заказными убийствами на уровне мафий и бытовыми на уровне алкоголичной нищеты, что никакими словами не передать. Когда в России было лучше – трудно сказать, но худшему предела нет, это почти как в искусстве – лучшему есть какой-то предел, а вот худшему – предела нет.
Прав ли был Бродский, когда в стихах к римскому другу советовал ему жить в провинции? Я об этом все чаще задумываюсь в связи с твоей переменой среды обитания. ‹…›
Надо сказать, что два моих приезда в Израиль, хотя первый – моя болезнь, а второй – твой послеоперационный период, все-таки дали мне ощущение: на дивной Святой земле – литературная провинция. Ощущение провинциальности искусства сильно въелось в мою подкорку, да и в корку. Вот и ты пишешь «не с кем поговорить». А ведь ты человек общественно-общительный. Как так получилось, что исчезла какая бы то ни было литературная среда? Ведь были у тебя друзья-ценители от Рыбакова до Маканина и др. Недавно меня посетил Казбек[362] (жил в Д[оме] т[ворчества]). Он пришел, заранее договорившись через Семена со мной. Вспоминал тебя. Оказывается, учился с тобой в литинституте и благодарно тебя запомнил, ты приохотила его к чтению, например, Манна, к истинной литературе. Вот когда ты еще была образована.
Возьмем пример по максимуму – Бродский. Он ушел из 8-го класса, будучи уже самообразованным. Только сильный талант в атмосфере писательского официального невежества обретает редкую культурную компанию, все шел вглубь и ввысь. Но уж так судьба распорядилась по словам Ахматовой: «Советская власть уже сделала Рыжему биографию». Выехал он в Америку в ореоле сверхзаслуженной славы. Пустоте биографию даже советская власть не сделает. Вот Бродский и советовал римскому другу жить в провинции. Пастернак писал «Быть знаменитым некрасиво». Такую строку мог написать только очень знаменитый поэт. И жить в провинции – также может советовать поэт, находящийся в центре славы. Иных примеров для размышления и брать не следует. ‹…› Поэтому я и апеллирую к имени Бродского, чтобы подойти к прозе Довлатова. Вот писатель! Ему, чтобы быть новым и знаменитым, не понадобился авангард. Довлатов эмигрировал уже в абсолютно зрелом возрасте и творчестве. Без славы вдогон. И вот, чтобы стать новым, «другим» и знаменитым, ему, бедняге, понадобилось умереть. Сейчас его читают все, все издают. Россия, став политической провинцией, осталась, как ни странно, вернее еще кое-как остается, – одной из великих держав Искусства. Авангард, кое-что привнеся, уже сходит здесь на нет. Правда, резко изменилась среда и общение внутри-и-меж-литературные. Если раньше многое решала советская власть в развитии подвально-подпольной литературы, то теперь утверждению ценностей способствует тусовка, образованная внутри Москвы и Питера и выезжающая в мировое пространство, – в мировую тусовку. ‹…› Как во всякой среде, и в тусовках есть пена и накипь, но ведь есть же и чистое пиво, и чистый кипяток. А крупных писателей всегда мало. Но те, что есть, – в тусовке, а тех, кто в ней не состоит, узнают, как Довлатова, посмертно.
Оглядись вокруг и в себя загляни беззлобно. Передо мной твой текст – якобы письмо. Талантливы все его осколки, острый наблюдательный ракурс, почти изощренное владение словом. Но в цельную мозаику в уме моем отдельные блестящие и прозрачные части не сходятся. М.б., это есть такая новая литература, какую я в уме не могу гармонизировать? ‹…› Если бы я не понимала, какой огромный дар тебе отпущен, я бы не бралась исписывать толстую тетрадь, хотя в ней о тебе как бы совсем будет мало.
Я бы писала, как мне и заказано издательством, автобиографические записки, а тебе ответила бы коротким письмом, полным восхищения твоим текстом, ибо есть чем восхищаться. Возможно, я именно так и должна была бы поступить, учитывая твой душевный непокой, вполне понятный, раздрызг. Но разве я посмела бы говорить, зная цену твоему таланту, на языке «чучу-мучу»? ‹…›
Даже твоя мама-чукча вдруг была не обойдена тусовкой. Имею в виду премии «Арион», «Дружба», – последнюю тусовку ты видела. Надо же, вроде я всегда была, как будто меня не было, и такая ерунда, как трех– и четырехмиллионные премии, вдруг произвела впечатление – даже «Из первых уст» вышло.
Казалось бы, вот тут мне за тусовку и зацепиться. Мне и Белла по телефону говорила на мои заявления, что выступать прекращу и телекамеру отвращу; что мне теперь ни выступлений, ни TV не избежать. И было после моих презентаций: выступление на вечере Ходасевича в переполненном большом зале ЦДЛ. Там, если честно, твоя чукча единственная, кто сделал краткий, но дельный анализ поэзии Ходасевича, а не общие слова. Это говорят и ходасевичеведы. Еще выступала на первом вечере, посвященном выходу «Записок об Ахматовой» Чуковской. Но когда пришел момент мне выступать в том же ЦДЛ (вечер «Третьей волны»), я вдруг всему этому конец положила. Семен поехал, а я осталась дома. Между прочим, замечу: вечер Ходасевича показал, что интерес к истинной поэзии возрождается, к истинной прозе – также. ‹…›
Как я надеялась на одиночество в Переделкине! Одиночество состоялось, а вот стихи опять же – нет. Все не то. Ритмическая волна доведена до зыби, с мелкими, редчайшими разрядами рыбьего электричества. ‹…›
Доченька, неужели я тебе пишу всякие свои, как ты говоришь «рассуждансы», и т. д. и т. п., в тайном расчете, что ты эту тетрадь сохранишь, не выбросишь – пусть другие прочтут? А кто меня знает, вернее, черт меня знает? Неужели, в самом деле? Коли это было бы так, я тщательней писала бы. Продуманней. А не все, что под перо подлезет. Но, опять-таки, все может быть и даже то, чего быть не может…
А сейчас заставлю себя одеться и хоть 45 мин[ут] пройтись по территории. Вчера резко похолодало с 30° – до 15°. А сейчас и вовсе – 12°. Но – хорошо, дождь с градом отошел, зелено, птички поют. Про птичек – потом. И даже – про соловья. Вот я уже и собралась, да Семен еще – нет.
После официальной женитьбы он, прекратив себя чувствовать виноватым, прекратил в основном и кричать на меня. Ведет себя как ангел, хотя не раздражаться мною просто невозможно. Кричит, главным образом, когда я вдруг заболеваю, кричит из-за страха, из-за растерянности: что ему делать, если он ничего делать не умеет, кроме писания. Даже вилку в розетку не всегда включить может, уже в удлинитель – никогда. Хочется мне есть. Да мало, что есть, т. е. почти ничего нет, о себе заботиться ну просто не умею, как Семен включить вилку в удлинитель. Да и просить никого уже почти не умею ни о чем. Тем паче – для себя. Хорошо, что взялась тебе за письмо – в целую тетрадь, а то бы меж стишками да автобиогр[афическими] зарисовками только о жратве и думала бы. А так курю, дым тебе в глаза пускаю, любуюсь тобой издалека и сокрушаюсь, что так ты далеко и такое в тебе внутреннее разорение.
Это имеет к соловью прямое отношение. Меня дважды Елена Суриц гуляла по Пастернаковской аллее, а вечером – к соловью у ручья. Суриц меня выгуливала, а я, слыша высокий голос соловья, думала о тебе – о судьбе, но ты промелькнула, как звук, подавшегося отсюда подальше соловья, только в пред-предпоследней строчке стих[отворения], написанного вослед соловьиному пению. Но легче переписать стишок, чем его рассказывать.
Видишь, мама твоя тебя помнит так, что не сердце дрожит, как сердце, а даже вода, как сердце, дрожит. А ты такую дурь пишешь – ей (т. е. маме. – И. Л.) я больше не нужна и т. п.
В прямых заявлениях: «люблю» я иногда лгала, когда из меня это слово вытягивали, или по недолгому заблуждению. Тебя же действительно люблю, и существование без тебя – почти как легочная недостаточность. Я же, ну хотя бы чтоб тебе сделать приятное, никогда не говорила: жить не могу без внуков. Я о Феде и Мане часто думаю, хочу видеть, молюсь за них и желаю всяческого добра им. Но заметь – часто думаю – «часто» говорит о многом. «Часто» – для глубокой любви – мало. Вот о тебе и на фоне тебя я думаю беспрерывно. У нас с тобой трагический роман. Мы никак не совпадем в точке преломления света не только как подобные друг другу во многом, но и как совершеннейшие антиподы. Почему это? Опять вопрос, и не ожидающий ответа. Я, по-моему, в начале этой тетради написала, что читателей обманываю. Да и критиков – также своей незамысловатой простодушностью. И привела в пример стих[отворение], где «ангел с вниманьем змеиным во взоре», которому я говорю:
И показываю, как я переношу настоящее в прошлое, занавешивая правду. Но уж если до конца говорить начистоту, то это же я тебя отгоняла, а никакого не мужчину, не ангела.
Все так просто, если вдуматься. Ты мне не подавала голосу почти месяцами. А я все страдала и страдала, и с помощью стихоплетства пыталась освободиться от муки: где ты, что с тобой, почему забыла обо мне? И мне было легче сказать себе, – забыла просто так, а не потому, что плохо. Вот и я забуду, вот и я забуду просто так – уходи, не проведывай. Нормальный ход мысли и чувства. Поэтому, когда читаю самые достовернейшие комментарии – кому – что, я не верю им. Даже посвящениям не верю. Как это получается, из какого сплава тот или иной герой, даже автору не всегда и не сразу очевидно. Эпос прячется на глазном дне лирики.
Думая о твоих мыслях обо мне, мелькающих то там, то тут в твоем тексте-письме, у меня опять заводится, черт бы его побрал, ямб:
Эта ямбическая зацикленность на тебе не дает мне продыху. А о последнем часе кто не думает? Вот описал мне Козаков и устно, и письменно в книге, что в Израиле на кладбище памятники безлики, и мне полегчало. Я себя с радостью обманула – никто и не посещает, выходит, кладбища в Иерусалиме, так зачем мне там лежать? Но ведь это глупость. Внешне безлики еврейские памятники не только потому, что к праху религия относится жестко (вспомни похороны дедушки), но и потому, что по закону главному: не сотвори себе кумира, никакие изображения на еврейском кладбище, в сущности, недопустимы. Но разные обманки себя и других порой очень и очень помогают. Как в жизни, так и в искусстве. Ведь все хочет жить – и жизнь, и ее отображение.
Леночка! Я тебя уже заклишировала своими сентенциями.
Но я на минутку оторвала перо от бумаги и от мозолей на указательном и среднем пальцах. Уже дописалась до мозоли.
Пошла заглянуть в «Новости» и первое – похороны Окуджавы. Арбат заполонен людьми, но не так густо, как при прощании с Высоцким. Тогда народ шел как на тихую, чинную демонстрацию. От демонстраций все давно устали.
И вот я увидела Булата в гробу. Сердце сжалось, но только одна слеза выкатилась из глаз. Я махнула рукой на дальнейшие «Новости» и вернулась к тебе, т. е. – к тетради. Конечно, я вовсе не каждый день думаю о кладбище, где буду лежать, и проводишь ли ты меня. Но сегодня как об этом не подумать? Одно хочу попросить – пусть меня не сжигают. Черви съедят? Так хоть им пользу принесу, да и землю удобрю. А что касается самой моей смерти, то я еще тогда, в стихотворении «Дочери», предугадала, что тебя в России не будет. Разве что-нибудь стихотворец пишет зря? Вот и описывала свою могилу в незабудках, вот и заклинала «То наших встреч таинственных площадка». Нет, никаких таинственных встреч не будет – вот как это надо было понимать. Понимание. В связи с этим стихотворением вспомнился Чухонцев: «Инна, откуда ты знаешь, какие скорости и массы на том свете? Не убрать ли эту строфу?» ‹…› Помнится, я ему только сказала: «А как же Данте знал, что там?»
А теперь о глупостях жизни. Неужели ты совсем меня забыла, даже мою внешность, ну, объем, к примеру? Я так смеялась, пытаясь влезть в белые брючки, которые ты мне прислала с Натальей Ивановой. Смеялась я потому, что мерила при Семене. А на самом деле плакать хотелось. Ведь ты же меня зимой видела, неужели не разглядела, какая я толстуха? Даже сейчас, когда я десять кг скинула, на глаз видно – брюки узки чрезмерно. Не влезла в них и Яна. При всем при этом ты забыла меня чисто внешне, но не внутренне.
«На закате солнце кровит – женщина черна», это вслед «а на дне того стакана», я тебе – не прозрачна. Или же: «Задайте мне любой предмет»! «Это клише, мне прошу задавать предметы – веер. Страус, катушка…»
Как это похоже на меня, когда я, забавляя людей, импровизирую. Но перед этим говорю: «Задайте мне любой предмет. Нет не общее беспредметное задание, а то, что видите перед собой, любую мелкую вещь».
Вот как я глубоко в тебе сижу. Так что не я в тебя швырнула желто-черную куртку Семена (м.б., это дубленка, что я тебе зимой подарила), но ты в меня швырнула белые узенькие брючки.
Даже если бы мы очень этого захотели, мы друг из друга не вышвырнемся ни с помощью обрыдлого традиционного ямба, ни с помощью текста-письма, начинающегося верлибром модернистского покроя, ни даже из сказки об одной сударыне и купце. К слову сказать, даже сказка опирается на реальность. Как это двое разоренных нищих вдруг всемирной фабрикой обзавелись?
Они могут рожать что угодно: веера, как у тебя, перья страуса (см. постскриптум), утюги и т. п. Но откуда у нищих фабрика возникла? Такой факт и в сказке надо обосновать, а? А вот веера не требуют обоснования – на то и сказка. «Открытие – невоспроизводимо. Воспроизводство – это работа». – Ты абсолютно права, мне трудно говорить о зажмуривании глаз и постепенном их открывании. Я уже об этом сказала – галлюцинаций боюсь. Но вот чистейшая незаклишированная поэзия:
«А что я делаю сейчас – дарю открытие? Воспроизвожу его в твоих закрытых глазах, наведенных яблоками на солнце? В плотно сомкнутых створках раковин
С нежными стекловидными моллюсками
Столько собрано снов и красивых цветов… И слов
Застревающих в гортани…
Их острые осколки режут изнутри рыхлое».
Тут тебе, будь я чуток поумней, целый трактат написала бы. Во-первых, отметила бы, что отталкивание от клише имеет место. В новой прозе и поэзии почему-то устрицы, створки и т. п. заняли огромное, видимо, пустующее место. Но чтобы сделать их глазами, да так почти осязаемо не только раковиной моего слуха, но и кончиком пера, когда я переписывала, – нужен дар Божий. И он – вот оно – застревает в раковине слуха, но царапает нежно. Видимо, барабанные перепонки – не рыхлое небо. А кто видел барабанные перепонки? Я не видела.
‹…› Леночка! Я по глупости заглянула в первую страницу тетрадки, увидела ошибку, поправила. Далее заглядывать не буду, зачем мне самой проведывать мой вчерашний день? Теперь и не знаю, писать тебе дальше или нет. К чему моя стремнина мутная тебе? Несет даже не осколки, а какие-то прогнившие щепочки со дна. Надо ли?
Если бы я могла успокоиться, неспешно и незаметно даже для себя самой двигаться по заданному поначалу руслу, войти в форму, то, м.б., я и написала бы тебе что-нибудь стоящее, незаметно впала бы в море твоих забот и дел и пропала бы в нем. Даже широкие реки так умеют пропадать на радость большому водоразделу, даже океану.
А как я мечтала впасть в Мертвое море, хотя видела только одну фотографию с тобой на берегу. А тут позавчера Яна так живописно представила Красное море, что я словно бы своими глазами увидела эти бедуинские поселения, коралловые рифы и разноцветную массу рыб сквозь прозрачную соль-воду – рыбы фиолетовые, синие, золотые, изумрудные, красные и пронзительно-черные. И зачем закрывать глаза, если можно вот так просто, оказывается, поехать в Египет, остановиться на недельку и увидеть, увидеть такую сказочную невидаль. Это меня почему-то гораздо больше взволновало, чем многие рассказы туристов о Риме, Венеции и др[угих] местах. Теперь в какую книгу путешественников, в том числе и поэтов, ни загляни, всюду встретишь и Италию, и Испанию, и… ‹…›
Бродский резко отличается от остальных поэтов тем, что он не посетитель Древнего Рима, а житель его, таков и Мандельштам. Таковы многие страницы «Смеха на руинах». Я умею отстраняться и помню свое неоднократное впечатление: как же долго Елена Макарова прожила в Швейцарии, в Австрии (почему в Швейцарии? – сейчас и не отвечу), в Ассиро-Вавилонии и даже в Индии. Например, читая Гумилева, я не могу забыть, что он путешественник и охотник-романтик. Он выхватывает только экзотику, бедный, еще так молод был, когда путешествовал.
Но и Бродский был молод, когда писал «Шествие» (Джона Донна), однако находился Бродский внутри шествия, примечая подробности обыкновенные для того времени, не редкости, а частности, какие можно увидеть в любом времени и в любой толпе, говоря условно.
Странно: чем автор прочнее держится за реальность, предметность далекого времени, пусть уже вышедшую из употребления, тем это далекое время узнаваемее в текущем. Словно реалия – яйцо. Долбанешь скорлупкой об стол – а внутри белок и желток, и ты – сыт. Последняя отсылка к белку и желтку – от голода. Я вспомнила, что у меня есть в крошечном холодильнике – 2 свежих яйца, сейчас – об стол одно. И сыта буду.
А вот рыбы разных цветов меня потрясли настолько, что я даже забыла, что их ловят и едят. Это Семен спросил Яну, а ловят ли? Оказалось, просто посреди моря, идти по мели, надо идти долго, закидывают крючки – и тут же, выйдя на берег, жарят. Даже не хочется сказать, кого жарят, настолько красивы. Проклятая романтичка!
Кстати, напомнила картина Каспий – и вода очень соленая, как мало где, и идти до глубины далеко. Но это было в далеком, уже не в твоем детстве, а в моем, когда не было почти на море нефтяной радуги. Хотя в Набрани, если помнишь, море было без мазута, но и не прозрачная соль. ‹…›
Да, что ж такое: смерть за смертью, сейчас сообщили, что умер Лева Копелев[365], чуть раньше – Толя Бочаров, ты его должна помнить – сосед под нами в Красновидове. У него летом жил Аркадий Романович, бывший известный спортивный обозреватель, мы с ним – ты и я, познакомились возле спуска к реке, помнишь? Боже, но ведь и он умер. Галинский с нашим Федей дружил. Старость и болезнь уносит людей, а я все кажусь себе молодой и сверстников считаю молодыми, и все живу и удивляюсь горестно очередной смерти. А чему удивляться? Не пора ли выйти из детства? ‹…›
А на улице по-прежнему дивно – прохладно. Как радует меня окно зеленое. Ко всему я притерпелась, а вот зимы не выношу – скользко, все блестит – и я ни хрена не вижу. Вот бы зиму в каком-нибудь климате прожить не московском, скажем, в Армении. Но ни о чем я себе мечтать не позволяю. И правильно делаю. Чем плохо в квартире сидеть? Очень даже хорошо. Надо благодарить Бога за каждый новый, дарованный им день, хоть пусть этот день ничем от старого не отличается.
‹…› Деточка, все-таки напиши мне в ответ на целую безумную тетрадь пять страниц, ну четыре страницы неэзоповского текста. ‹…› Ты мне не открываешь створок ни оконных, ни дверных. Даже раковины. ‹…›
‹…› Деточка, вижу, что все в этой тетради противоречиво. И мое отношение к твоему письму-тексту, все меж собой спорит и как бы одно взаимоисключает другое. И в моей душе, видимо, разночтение событий, времени и его мелочей, не позволяет мне стать спокойной речной гладью и объективно отражать мир, гармонизируя, а не перегармонизируя форму мира. Вновь и вновь перечитываю твой словесный подарок мне ко дню рождения: описание реки. Как коротко и чудно нарисовано и осмыслено! Ты пишешь (пересказываю приблизительно), что один поэт, как речная гладь, все отражает, а другой – мчится, как быстрина, выдает пену, хоть красивую, но не существенную. Так каким из этих двух поэтов ты видишь меня? Я так и не поняла. Зато увидела себя не там и не сям, а в виде плотины. Что сдерживаю: поток и себя, недвижную? Быть сопротивлением материалу еще не означает быть творцом, увы.
Солнышко мое! Огромное событие – я была на рыночке. Всякое перемещение приводит меня в сильное волнение, и тут я – вовсе не плотина. Но лишь подъехали к рынку и магазинам с Бориными, я успокоилась. Однако толково купить мало что смогла. Черешню недозрелую, плохо вижу, что дают, все равно вкусную. Молодую картошку, огурцы свежесобранные, все по полкило. И кг. яблок, пучок укропу, кажется, – ничего не забыла. Все это стоит 70 тысяч. Людочкин сын Фима, когда нас с Семой навестил (с ним я передала тебе письмишко и газету), сказал, что в Москве цены выше, чем в Америке, в частности в Сан-Фрациско, а тем более выше, чем в Израиле. Хорошо, мне так везет – были премии, гонорары будут. А как бедным пенсионерам, а? Но как-то все крутятся и выкручиваются, несчастный народ. Я же вернулась совершенно счастливая, хоть творога – главной пищи, не было. И еще оттого счастлива, что сама большая, не надо никому звонить и просить! Ура!
‹…› Леночка, когда я шла к машине Борина, встретила Казбека, сказала, что написала тебе о нашей встрече. Спросила, а что второе, кроме Манна, моя Леночка Вам советовала читать. Ответил: «Письма Ван Гога». И вспомнила, что ты и мне приносила эту чудную книгу читать, когда я жила уже на Беговой. Казбек поинтересовался, помнишь ли ты его. Я предположила: наверное, конечно, помнит! Мне всякий раз приятно, когда кто-нибудь заговаривает о тебе, особенно тогда, когда я о тебе хоть что-нибудь знаю. В ожидании со мной машины, Казбек мне признался, что очень боялся со мной интервью делать, а Липкина совсем не страшился. А получилось – наоборот: с С. И. был в напряжении, а со мной – совершенно легко себя чувствовал. Он, бедняга, наверное, в стихах ничего не петрит. Я у него самый любимый поэт из живых, о чем он и Семену говорил. И, конечно, последовал вопрос: почему я себя не ценю, как должно и почему с С. И. – напряженно, а со мной получился свободный разговор? Не знаю, сказала я.
На самом деле нечего мне было плечами пожимать. С Семеном напряжено, так как Семен придает, и правильно делает, своему делу и образу значение, мне же к себе относиться всерьез смешно. Это не означает, что я вовсе оставляю стихи без призора, не правлю их, не пытаюсь сделать лучше, насыщенней. Чтобы были безукоризненны (гениальны на моем уровне). Как твой рассказ о Штраусе и Майере из текста-письма. Этот вставленный в осколочную оправу портрет 2-х и даже более двух жизней, и С. И. очень понравился. А вообще он мне сказал, что у тебя трагическое самоощущение жизни. Увы, я это и без него понимаю. Если ощущение меня, именно «самоощущение», приводит в материнский трепет. Сама-то я тоже не большой весельчак.
‹…› Да, интересно, когда я правила стихотворение «Ангел с вниманьем змеиным во взоре» я к раю сделала эпитет «опрокинутый». И вдруг у тебя – прочла «опрокинутый рай», вверх ногами, как женщина в зеркале. Так ты эту опрокинутость развила, я же совпала с тобой только в эпитете. Если честно, то я и вправду, ей-богу, не знаю, нужны ли тебе мои стихи, хотя ты по телефону на мое вымогательное нытье ответила: «есть очень хорошие». А как же иначе ответишь на занудство? Так или иначе, я тебе в улучшенном, как мне кажется, варианте их переписываю.
* * *
Если сравнишь с первым вариантом, то увидишь, хочу обогатить и свести все к одному.
Тонкие пальцы – мое клише.
Раз уж море, так море – и оно должно быть как-то охарактеризовано. Отсюда – не проседь волны (ведь речь о молодости), а на волнах – рыбья чешуйка луны. Ведь, наверное, ночью друг друга любили. И еще – внимать песне – не только клише, но и менее искушенно, чем внимать мыслям. А про рай – уже я объяснила. Вот так через день-два я черновик довожу до беловика, как я умею. Зачем я обо всем этом тебе пишу? И сама не знаю. Видимо, долго обижалась из-за… А из-за чего? Мне бы не обижаться, а беспокоиться за тебя, но я аж до обиды набеспокоилась.
И у меня, увы, самотрагическое ощущение жизни, например, в таких стихах: я тебе и их напишу и еще одно-три со своими комментариями. Есть о чем подумать мне и тебе рассказать.
* * *
Тут не пугайся, галоперидол я, к счастью, не пью. Его в стихи я взяла из Элиной аптечки. ‹…›
‹…› Сейчас без 10 минут 5 вечера. Передохну от печальных строк за телевизором, потом пройдусь, а вечером перепишу тебе еще кое-что. Солнце появилось – чудно!
Посидели перед ящиком, посмотрели с Семеном уже совсем дурацкую серию из идиотического сериала Венесуэлы. Надо было рядом с Семеном посидеть. Он сейчас очень переживает смерть Левы Копелева. Примеряет ее на себя. Копелева мы в апреле поздравили с 85-летием. Они почти одногодки, я Семену внушаю, что жить должен долго, не зря же он так долго не женился. Молодожен – смешу его. ‹…›
Никому на свете я так не необходима, как Семену. Я ему все – сестра, друг, доктор, ученица, а он обожает быть учителем. Пусть живет подольше, мне хорошо сознавать, что я ему нужна, как воздух. ‹…›
Сейчас 19.30. Я прогуляла Семена, по дороге присоединились Осповаты[368]. Помнишь их? Говорили о близком друге Осповата – Льве Копелеве. Семен, я даже удивилась, ведь он замкнутый, даже сказал, что у него ко всей скорби по Леве прибавилось чисто физиологическое – ведь разница в годах – 6 месяцев. Для Семена такая откровенность – SOS! Но я-то видела, понимала и, кажется, уже тебе об этом сказала. Опять вроде бы собирается дождь – тучи жирнеют и сплачиваются. ‹…›
Доброе утро, доченька! У меня, увы, была недобрая ночь – в половине четвертого проснулась – и уже никак не могла уснуть. ‹…›
Вспомнилось смешная история. В 1966-м я согласилась выступить в Иркутске, Братске и у шахтеров только потому, что Света Кузнецова сняла домик на Байкале – дорогу туда и обратно оплатят. Хорошо пожить месяцок на Байкале. Конечно же, ничего вышло – мне и в те поры устраивать стриптиз на эстраде было сверх сил. Поехали Евгений Храмов, Михаил Скуратов, всякое выступление начинавший одинаково: «Я, крепко обмосковившийся сибиряк», – и я. Вечером в гостинице в мой номер Храмов привел какого-то типа с фамилией на три буквы – не то Кон, не то Кан. Три буквы пришел с бутылкой. Было уже 10 вечера, а я ложилась спать рано (лекарства) и уже была в постели. Храмов представил его как выдающегося драматурга, три буквы сел за стол, откупорил бутылку вина, а Храмов исчез. Я осторожно предупредила гостя, который, думаю, к тому времени уже не одну бутылку принял:
– Простите, но в одиннадцать я непременно должна уже спать.
– Не имеет значения, – сказал он, – я вам свою пьесу прочту. – И давай читать, время от времени запивая монологи и ремарки. Поначалу я туманно слушала, а после стала перебивать. Мне бы, дуре, послать его на три буквы, но я никогда не умела посылать, не выходило это у меня. В 11 ч[асов] в[ечера] я перебила:
– Прошу вас, уже одиннадцать, утром рано уезжаем, мне врачи запретили…
– Не имеет значения, – и продолжает.
Я уже не слушаю, только думаю: ну как его выдворить, как объяснить?
От 11 до часу ночи ничего не слыша, я только вставляла: «Простите, поздно, мне нельзя»!
А он свое: «Не имеет значения». – Наливает и читает.
Знаешь, как бывает, не слушаешь, но вдруг какая-то фраза до тебя долетает. И вот долетело:
– А эпиграфом будет: «Мы еще увидим небо в алмазах».
И тут, я, в длинной ночной рубашке путаясь, вскочила на кровати: «Вы еще увидите небо в алмазах, а я уже никогда. Убирайтесь!» Я орала.
– Так бы и сказали! – благодушно отреагировал гость, взял бутылку с остатками и пошел. ‹…› Вместо «Мы еще увидим небо в алмазах» теперь бытует «Все будет хорошо!». Это выражение таит в себе опасность, его очень часто употребляют люди глубоко равнодушные. Все будет хорошо – клише полнейшей безучастности. ‹…›
‹…› Помнится, я Марии Сергеевне внушала, что не стоит в трудную минуту обращаться к М. Ее «все будет хорошо» ничем не поможет, это – равнодушие. Но добрейшая Петровых не верила. Ну как поверить мне, всегда высмеивающей те или иные черты в том или ином человеке. Совсем не терпела Мария Сергеевна, если речь насмешливая, хоть и беззлобная, заходила о ком-нибудь, кто чем-нибудь болен, даже если о бесталанности болящего. – «Инночка, не надо обсуждать его стихи, он же болеет, у него камни в правой почке». Однажды она позвонила мне на Усиевича, когда, наконец, я обрела крышу над головой, а как нужна крыша над головой, если у тебя давно крыша поехала: «Инна, тут вот что произошло, Вы правы насчет М. Я уже сегодня Вам какой-то мелочью досаждала, да – письмом!» М[ария] С[ергеевна] просила меня приехать, как только будет время. Ариша[369] на 2 дня скрылась по личным делам, а ей, М[арии] С[ергеевне], пришло письмо, а открыть она его не может. Каких только сумасшедшинок не бывает у поэтов. М[ария] С[ергеевна] всегда боялась распечатывать письма, просила кого-нибудь, если нет Ариши, это сделать. Наверное – подоплека есть. Ведь ее молодого мужа, отца Ариши, в небезызвестные годы арестовали, и он сгинул. Вполне возможно, она получила либо извещение из ГБ, либо вызов туда в запечатанном письме – раскрыла и – о, ужас! Этот ужас и остался в ней. Но ведь это на поверхности лежащее мое предположение, м.б., причиной мог послужить и пустяк. Кто знает?
– Ну, вот, – продолжила М[ария] С[ергеевна], – что-то с сердцем час назад было нехорошо, решила валокордину выпить, полезла в холодильник, вытащила, а валокордин, гляжу, зеленого цвета. У кого бы спросить? Вам недавно звонила. Ах, да позвоню М. – она разбирается. И вот ее ответ: «Все будет хорошо! Валокордин зеленого цвета? Так это прекрасно – зеленый цвет – цвет надежды! Как вы думаете, что мне делать?» – «Выбросить! Я все равно к вам намылилась, прихвачу свежий валокордин».
Потом уже, когда и Марии Сергеевны не стало, узнаю от вдовы одного писателя: – Представьте себе, Саша в гробу лежит, а ко мне подходит М., кладет руку на плечо и говорит: «Все будет хорошо!» Это вовсе не жестокосердие – ведь пришла на похороны! – это уже чисто механическое движение заклишированного равнодушия. Однажды скажешь, как тебе кажется, успокоительное слово, и далее уже это слово делается твоим хозяином и правит тобой даже в самых неподходящих ситуациях. ‹…›
Леночка! ‹…› Впервые после 1963 г. выпила водки полстакана, и не то чтобы была вдруг пьяной, но все же… Оля Окуджава и Войновичи[370] приехали через час после того, как я тебе перестала писать. Сидели довольно долго. Володя был за рулем, поэтому выпил маленькую стопочку. А мы поддавали, кроме Семена, не закусывая. Все вспоминали Булата. Советовались они с нами, где лучше сделать его музей, сошлись на Переделкине – здесь он жил с 87-го, здесь у него все, даже колокольчики, которые он собирал. Предлагают что-то на Арбате, но ведь и дома его не осталось, правительство хочет какое-то помещение выделить, но там все надо начинать с нуля, да и что за дом, если тебя там не было. Оказывается, Булат заразился от Левы Копелева гриппом, и умерли один за другим. Булат с Олей специально поехали в Кельн – Леву навестить – судьба. Войновичи спрашивали о тебе и передавали привет. Оля привезла мне ту книжку, а Булат хотел подарить и эту, и избранное (и там и там мне посвящения, т. е. просто адресовано стихотворение).
‹…› Оля меня очень просила написать о Булате то, что я рассказывала о нем. Не знаю, получится ли. Попробую[371]. Оле и Войновичам нравилась достоверность. Особенно Оле, когда я рассказывала, как Булат жаловался, курить не может и ложится, тогда – проходит желание. Ибо лежа никогда не курил, будучи курящим: «Инна все точно знает, Булат с ней, если не виделся – всем по телефону делился – очень. Очень любил и ценил Инну». Помнится, когда Булат меня спросил: «Инна, а как Годик, я от него книгу получил?», сказала: «Булатик, Годику сейчас трудно, получил его книгу, возьми и напиши ему письмо, это его поддержит». И я рада, для папы это письмо так дорого, греет его.
Завтра, наверное, услышу тебя, м.б., позвонишь. Вчера, так получилось, меня просто зазвонили. И при гостях меня раза 4 к телефону вызывали. – «Да кто ж тебе без конца звонит?» – спросил Войнович. А Семен: «О, с Инной не шутите, она у нас теперь такая популярная!» ‹…›
Вчера вечером, перед сном, Семен меня растрогал: знаешь, я вычитал про никотин, оказывается самое вредное – смола, но некоторые фирмы выпускают с минимальным количеством, названы только одни – немецкие сигареты «ИР». Надо попробовать – сколько бы ни стоили. Я так отвыкла, чтобы пеклись о моем здоровье, что чуть не прослезилась. ‹…›
Ну, деточка моя, пошла одеваться, это важный момент всякого дня – лишь заставить себя одеться, и уже могу выходить. Впереди еще возня с холодильником – почему-то он все мокрый. Раз уж выйду – взвешусь в том корпусе – сколько же тяну в свои завтра 69 лет. Какая противная цифра – даже не верится.
Вот я уже одета. Всего-то пять минут. Все ж – не зима. Так что за дурь такая? Можно подумать, что напялить на себя четыре предмета – все равно что улицу перейти. Но в это лето я молодцом преодолеваю лень. ‹…›
Сегодня мне дежурная загодя принесла пионы. А у меня от них и от сирени – аллергия. Сейчас выставлю на лоджию. Завтра мне не будет слишком грустно без тебя – ведь ты и на Рижское взморье иногда выезжала до 24 июня, но чаще всего старалась – после уезжать. Последний раз ты была на моем дне рождения 9 лет назад, в Малеевке. Чего только Ахмадулина не вытворяла в тот день 88-го года! Ты, кажется, да так оно и было, – до вечера была со мной, а потом уехала. Днем, а я родилась в 16.15, мы сидели в холле втроем: ты, я и Белла. Ты пришла чуть позже в холл, где мы расположились. Белла меня спросила: а в котором часу ты родилась? С утра она под моими дверьми разложила кучу подарков, я сказала время до минуты. Она предложила посидеть вдвоем в холле. Хорошо. Ты должна была подойти. И вот сидим благодушно. И надо же, в этот момент из комнаты своей вышел ныне покойный переводчик, Сергей Северцев[372]: «О, в какие века можно увидеть в нашем холле сразу двух великих поэтесс!»
Я еще родиться не успела, как мой день рождения, мое 60-летие, на этом закончилось. Ахмадулина не терпит подобного, уж так устроена. ‹…›
Скоро час дня. Пойду проделаю с Семеном нахоженный кружок. Сейчас этот круг на территории совершенно не нуден. Зелень такова, что даже ели и сосны кажутся не хвойными, а лиственными деревьями. Так красиво. Тут бы твой глаз, кто-кто, а ты бы описала эту красоту изумительно. Не талдычила бы одно и то же: пышнотелая зелень. Вот и дышится хорошо – сколько кислороду деревьями сейчас выдыхается. Этот сад-лес сейчас – кислородный оазис среди выхлопов не так-то и далеко ездящих машин. Та сторона Переделкина, да и часть по эту сторону железной дороги – уже теперь Москва. Послезавтра Тарковскому бы исполнилось 90 лет. Пойду, а м.б., кто подбросит, к нему на могилу. ‹…›
«Уже успокойся» – говорю я себе. Помнишь, из какого это домашнего фольклора? Напомню. Так в 70–71 гг. моя подруга влюбилась здесь в одного писателя. Провела с ним сутки. По ее рассказу. Да и зная предмет ее любви, я поняла, что ничего хорошего ей не светит, – любовь ее – безответна. Но она еще полгода вздыхала, трепыхалась. Я за нее как бы вперед все пережила. И вот полгода спустя она прибегает ко мне, вся пылающая румянцем горя: Инна, Инна, он так мне прямо сказал, прости, но я тебя не люблю, я тебя предупреждал, у нашей ночи не может быть продолжения. А я, давно за нее пережив, вдруг сказала: «Уже успокойся!»
– Как? Я только начала!..
Потом у нас это в поговорку вошло, только надо начинать беспокоиться (по любому поводу) мы говорим: «Уже успокойся». И Мария Сергеевна эту игру приняла. И, знаешь, часто помогало. Лишь раскипятишься, разволнуешься, а тебе – «Уже успокойся!» Смешно делалось. Вот я и говорю себе сейчас: «Уже успокойся!» ‹…›
[Окончание «Синей тетради»]
Леночка! Ну вот и стукнет мне 69 г. Но пока я еще не родилась, условно. Однако уже пишу, хотя вряд ли долго продолжу это никому не нужное занятие. На самом деле, как это бывает и со стихами, я исписалась до одури. А тут еще вчера – то одно, то – другое. А я могу заниматься, как тебе известно, только одним делом. Стихи – так стихи, письмо – так письмо, и – ничего параллельно-попутного.
Это мое свойство подметил папа в одном из стихотворений «Из повести о моей музе». Папа вообще в этой книге многое, очень многое понял в характере[373].
‹…› Леночка! Ура! Ты мне позвонила! Спасибо, моя деточка!