33 глава

33 глава

Женя

Маша возвращается через пятнадцать минут — раскрасневшаяся, с телефоном в одной руке и недоеденным куском торта в другой, который она, оказывается, утащила с собой наверх.

— Лерка сказала, что торт выглядит профессионально! — заявляет она, плюхаясь обратно на стул. — Я ей фотку отправила, и она такая: «Вау!» А потом я ей отправила фотку, где крем потек сбоку, и она такая: «Ну ладно, почти профессионально».

— Это и правда лучший торт в мире, дорогая, — Влад откидывается на спинку стула, и я замечаю, что он расслабился. По-настоящему расслабился — плечи опущены, руки свободно лежат на подлокотниках, и нет этой вечной напряженной линии челюсти, которую я привыкла видеть. Вино, наверное, расслабило. Или вечер. Или то, что мы оба решили на время забыть обо всем, что стоит между нами, и просто побыть здесь.

— Пап, а можно я еще один кусок съем?

— Маша, ты только что доела второй.

— Но он маленький был!

— Он был огромный. Ты сама отрезала.

— Это потому что нож соскользнул! Я хотела маленький!

Влад смотрит на меня с выражением «ты видишь, с чем я живу каждый день?», и я не выдерживаю — улыбаюсь, прикрывая рот ладонью, потому что Маша не должна видеть, что мы заодно.

— Полкусочка же можно еще, думаю, — говорю.

— Женя! — Маша смотрит на меня с восторгом человека, обнаружившего союзника в стане врага. — Слышал, папа? Женя разрешила!

— Женя разрешила полкусочка. Я слышал.

Он отрезает ей тонкий ломтик, и Маша принимает его с видом победительницы, хотя ломтик раза в три меньше того, на что она рассчитывала. Но спорить не решается, потому что понимает, что и это — уступка.

Мы сидим втроем, и разговор снова течет легко, перетекая из одной темы в другую. Маша рассказывает, что хочет научиться кататься на коньках, и Влад говорит, что отведет ее на каток в следующие выходные, и Маша тут же поворачивается ко мне с немым вопросом в глазах.

— Если Женя захочет, — добавляет он, не глядя на меня, и голос его звучит ровно, нейтрально, но я слышу в этой нейтральности тщательную выверенность каждого слова. Он не давит. Не просит. Просто оставляет слово за мной.

— Посмотрим, — говорю, и Маша принимает это «посмотрим» как твердое «да», потому что уже начинает обсуждать, какого цвета коньки она хочет.

Ближе к девяти Маша начинает зевать — широко, отчаянно, зажимая рот ладошкой, а потом забывая зажимать вовсе. Глаза у нее слипаются, но она упрямо держится.

— Я не хочу спать, — бормочет она, когда Влад в третий раз предлагает идти наверх. — Еще рано. И Женя еще здесь. И вообще…

— Маша.

— Ну пап...

— Чисти зубы, надевай пижаму, и иди в кровать, — он загибает пальцы, и в его голосе появляется та мягкая непреклонность, которую Маша, видимо, знает хорошо, потому что сопротивление ее сдувается, как воздушный шарик.

— Ладно, — она сползает со стула. — Но пусть Женя меня уложит. Пожалуйста.

Влад смотрит на меня, и я киваю, потому что не могу отказать ей в этом. Не хочу отказывать.

Мы поднимаемся наверх — Маша держит меня за руку и бредет по ступенькам, цепляясь за перила другой рукой, и по дороге умудряется рассказать мне про одноклассника, который принес в школу хомяка в кармане, и хомяк сбежал посреди урока математики, и весь класс его ловил, а учительница стояла на стуле и визжала.

— Она хомяков боится? — спрашиваю, помогая ей стянуть свитер.

— Нет, она сказала, что боится наступить на него. Но мне кажется, она просто боится хомяков.

Маша чистит зубы, натягивает пижаму с единорогами, забирается под одеяло. Я сажусь на край кровати, и она тут же берет мою руку и прижимает к своей щеке, как делала раньше, до всего этого, и у меня перехватывает горло от того, как естественно это ощущается. Будто не было трех месяцев. Будто я никуда не уходила.

— Женя, — бормочет она, и глаза уже закрываются, — ты сегодня самая красивая...

— Спи, солнце.

— И торт вкусный получился, правда?

— Очень вкусный. Самый лучший торт, который я когда-либо пробовала.

Она улыбается, не открывая глаз, и пальцы ее слабеют на моей руке, и через минуту дыхание выравнивается — глубокое, ровное, детское. Я сижу рядом и смотрю на нее, на разметавшиеся по подушке волосы, на длинные ресницы, на едва заметный след от шоколада за ухом, который мы пропустили при умывании, и чувствую такую острую, болезненную нежность, что глаза начинают щипать.

Моя девочка…

Осторожно высвобождаю руку, поправляю одеяло, убираю прядь со лба. Встаю, стараясь не скрипнуть кроватью, и выхожу из комнаты, тихо прикрыв дверь.

Около Машиной комнаты стоит Влад. Прислонился плечом к стене, скрестил руки на груди, и в полумраке коридора его лицо — мягкое, незащищенное, совсем не то, которое он показывает миру. Он слышал. Стоял здесь и слушал, как я укладываю его дочь, и на его лице сейчас то выражение, которое я не могу видеть без того, чтобы внутри у меня все не переворачивалось.

— Уснула? — тихо спрашивает.

— Через минуту. У нее шоколад за ухом, но я не стала будить, завтра отмоется.

Он коротко выдыхает через нос, почти смеется, и кивает.

Мы спускаемся вниз, между нами — полшага, не больше, и я чувствую тепло его тела рядом с моим плечом, и запах его кожи, и тот едва уловимый аромат вина, который остался на его дыхании, и все это вместе создает ощущение такой опасной, головокружительной близости, что я ускоряю шаг, чтобы оказаться внизу раньше него, чтобы вдохнуть, чтобы собраться.

В гостиной все еще горят свечи, и в их свете беспорядок на столе выглядит не как последствия ужина, а как что-то уютное, почти домашнее. Недопитое вино, крошки от торта, смятые салфетки, Машина забытая заколка рядом с вазой.

Влад начинает убирать со стола, и я помогаю — собираю тарелки, несу на кухню. Мы двигаемся слаженно, молча, обходя друг друга в дверном проеме, не сталкиваясь, но каждый раз оказываясь чуть ближе, чем нужно. Его рука тянется за бокалом одновременно с моей, и наши пальцы соприкасаются на стекле. Мы оба отдергиваем руки, и он говорит «прости», и я говорю «ничего», и это так глупо и так по-детски, что хочется рассмеяться и расплакаться одновременно.

Кухня — чистая, Маша удивительным образом навела порядок после кондитерского безумия, только на подоконнике осталась миска с остатками крема и три забытые ягоды голубики. Я складываю посуду в раковину, открываю воду, и Влад встает рядом — берет полотенце и начинает вытирать то, что я мою. Мы делаем это молча, в тишине, под мягкий шум воды, но это так интимно, так по-семейному, что у меня начинает ныть в груди…

— Маша очень счастлива, — говорю наконец, потому что тишина становится слишком красноречивой.

— Она по тебе скучала, — отвечает, принимая из моих рук тарелку. Наши пальцы снова соприкасаются и на этот раз никто не отдергивает руку. Секунда, две, а потом он забирает тарелку, и момент проходит, но…

— Я тоже по ней скучала. Очень.

Он молчит, вытирая тарелку медленными круговыми движениями. Потом говорит, не глядя на меня:

— Не только она скучала.

Я замираю с бокалом в руках, вода льется сквозь пальцы. Несколько секунд мне нужно, чтобы вспомнить, как дышать, чтобы выровнять пульс, чтобы заставить голос звучать спокойно.

— Влад…

— Я знаю, — он поднимает руку, останавливая меня. — Знаю, что не должен этого говорить. Но сегодня мой день рождения, еще минут десять он будет, и я, кажется, имею право быть честным хотя бы сегодня.

Ставлю бокал на сушилку. Выключаю воду. Вытираю руки полотенцем, которое он мне протягивает, и наши пальцы снова соприкасаются. Эта кухня, эти случайные прикосновения, это молчание между словами — все это куда опаснее любого поцелуя.

— Давай не будем портить вечер, — говорю мягко. — Он хороший. Правда хороший. Давай оставим его таким.

Он смотрит на меня — долго, внимательно — и кивает.

— Хорошо.

Мы возвращаемся в гостиную. Стол убран, свечи догорают, и Влад зажигает новые — молча, не спрашивая, хочу ли я остаться, просто зажигает свечи, будто вечер продолжается, будто это решено.

— Вина? — спрашивает.

— Немного.

Он наливает мне и себе, и мы садимся — не за стол, а на диван у окна, тот самый широкий серый диван, на котором я когда-то сидела с Машей и читала ей вслух. Я сажусь с одного края, он — с другого. Между нами — расстояние в одну диванную подушку, целая пропасть, целая вселенная, и одновременно — это расстояние ничто.

За панорамным окном город мерцает тысячами огней. Снег начинает падать — мелкий, легкий, кружащийся в свете фонарей, и это так красиво, что я на секунду забываю обо всем и просто смотрю. Уже скоро будет теплеть и это, возможно, последний снег…

— Красиво, — говорю вслух.

— Да, — отвечает он, но когда я поворачиваюсь, он смотрит не в окно.

Отвожу взгляд. Делаю глоток вина.

— Расскажи что-нибудь, — прошу, потому что мне нужен его голос, мне нужно, чтобы он говорил, чтобы тишина не заполнялась тем, чем она пытается заполниться.

— Что рассказать?

— Что угодно. Про работу. Про любой свой день. Про то, что ты думаешь, когда смотришь на этот город…

Он усмехается, отпивает из бокала и откидывается на спинку дивана, закидывая руку на подлокотник. В свете свечей его профиль — четкий, резкий, с этой новой сединой на висках и морщинкой между бровей, — выглядит мягче, теплее. Живее.

— Когда я смотрю на этот город, — говорит медленно, — я думаю о том, что большую часть жизни я строил что-то. Компании, связи, сделки. Строил и думал, что это важно. Что в этом смысл. Что однажды я построю достаточно и остановлюсь, и вот тогда начну жить по-настоящему.

Он замолкает. Крутит бокал в пальцах.

— А потом умерла Катя. И все, что я построил, оказалось бессмысленным. Ни одна сделка не могла вернуть Маше мать. Ни один контракт не мог заставить ее перестать плакать по ночам. И ничего не заглушало боль внутри меня… Я понял это, но ничего не менял. Продолжал строить. Потому что не знал, что еще делать.

Я слушаю, не перебивая. Он редко говорит о себе так — открыто и естественно, откровенно. Может быть, виновато вино. Может быть, он устал. Может быть, день рождения делает людей уязвимее, напоминая о времени, которое уходит.

— А потом появилась ты.

Сердце пропускает удар.

— Влад…

— Я не в этом смысле, — он качает головой и улыбается — невесело, одним уголком рта. — Я про то, что ты пришла и за несколько недель сделала для Маши то, что я не мог сделать за годы. Ты просто была рядом. Не пыталась подкупить, не пыталась впечатлить, не играла роль. Была собой. И этого оказалось достаточно.

Я молчу, потому что не знаю, что на это ответить. Потому что если открою рот — голос меня выдаст, и он услышит все, что я прячу, все, что давлю в себе каждый день, каждый раз, когда вижу его, каждый раз, когда наши пальцы случайно соприкасаются.

— Это заставило меня задуматься, — продолжает он тихо. — О том, что, может быть, дело не в том, что ты строишь. А в том, с кем ты рядом, пока строишь. Или и вовсе нужно… иногда немного притормозить и находиться рядом с дочерью. Просто рядом.

Тишина. Снег за окном. Свечи…

— Ты сегодня философ, — говорю наконец, и голос звучит хрипло, но хотя бы не дрожит.

— Тридцать шесть лет, — он пожимает плечами. — Имею право.

— Тридцать шесть — это не так много.

— Достаточно, чтобы понять, что жизнь короткая. И что некоторые ошибки нельзя повторять.

Он смотрит прямо на меня, и я знаю, о какой ошибке он говорит. Знаю, и он знает, что я знаю, и в этом взгляде — не давление, не просьба, просто правда. Голая, незащищенная правда человека, который впустил меня туда, куда обычно не пускает никого.

— Мне пора, — говорю, и сама не верю своему голосу, потому что он звучит совсем неубедительно. — Поздно уже. Такси вызову сама, не беспокойся.

Ставлю бокал на столик, поднимаюсь. Ноги стали чуть непослушными. Не от вина — я выпила совсем чуть-чуть на самом деле, — а от этого разговора, от его слов и от всего вечера, который похож на красивое, медленное и неотвратимое падение в пропасть.

Делаю шаг к выходу, и он встает тоже.

— Женя.

Останавливаюсь. Не оборачиваюсь, потому что если обернусь — не уйду. Знаю это точно, с абсолютной, пугающей ясностью.

— Останься.

Одно слово. Тихое, хриплое, почти невесомое. Не требование, не просьба даже — выдох. Как будто оно вырвалось само, без его разрешения, и теперь висит между нами, и забрать его обратно уже невозможно.

Оборачиваюсь. Медленно.

Он стоит в двух шагах от меня. Руки опущены вдоль тела, и в полумраке гостиной, в теплом свете догорающих свечей, он выглядит совсем не так, как обычно. Не собранный, не контролирующий каждый жест, не закрытый на все замки. Он выглядит так, каким его видит Маша, когда он думает, что никто не наблюдает. Уставшим и настоящим.

— Я не хочу заканчивать этот вечер, — говорит, и голос ровный, но я слышу за этой ровностью усилие, которое ему нужно, чтобы держаться. — Если ты не против. Просто посидим. Поговорим. Я не буду… Я не стану делать ничего, что тебе не захочется. Мне просто…

Он замолкает, проводит ладонью по лицу, этот жест такой человеческий, такой беспомощный, и он ломает что-то внутри меня. Ту последнюю тонкую стенку, за которой я пряталась весь этот вечер.

— Мне просто не хочется, чтобы ты уходила, — заканчивает он тихо. — Не сегодня.

Я стою в проеме между гостиной и коридором и понимаю, что это тот самый момент, когда нужно выбирать. Уйти — это правильно, безопасно, разумно.

Но…

Я не хочу уходить. Не хочу вызывать такси, ехать через ночной город в нашу квартиру, и уходить от вопросов мамы, ложиться в холодную кровать и смотреть в потолок, вспоминая его голос, его руки, его взгляд, его «останься». Не хочу притворяться, что мне все равно. Не хочу играть в женщину, у которой кто-то есть, когда единственный человек, которого я хочу, стоит передо мной и просит меня не уходить.

— Просто посидим? — спрашиваю, и голос тише, чем я рассчитывала.

— Просто посидим, — повторяет он. И добавляет, чуть помедлив: — Обещаю.

Я знаю, что это обещание невозможно сдержать. Знаю, что он знает. Знаю, что мы оба это понимаем и все равно делаем вид, что верим…

— Хорошо, — говорю.

Он выдыхает, и по его лицу проходит что-то — облегчение, благодарность, страх, все вместе, все одновременно, — и он кивает, отступает, давая мне сесть обратно, и идет к дивану, и берет мой бокал, и подливает вина. Все его движения чуть более торопливые, чем обычно, чуть менее выверенные, будто он боится, что я передумаю, пока он наливает вина.

Я снимаю туфли. Сама не знаю, зачем, но снимаю — ставлю их аккуратно у дивана, и босые ноги на теплом паркете ощущаются как заземление, из мыслей в реальность.

Сажусь обратно на диван. На то же место, с того же края. Подбираю ноги под себя, кутаюсь в плед, который он протягивает мне молча, не спрашивая, нужен ли.

Он садится со своей стороны.

И мы начинаем разговаривать.

Не о нас. Не о том, что между нами, хотя, наверное, следовало бы и о нас…. О другом — о книгах, которые читали в детстве, о фильмах, которые пересматривали по десять раз, о местах, где хотели бы побывать. Он рассказывает, как в двадцать лет поехал автостопом в другой город, потому что поспорил с другом, и как заночевал на заправке, завернувшись в куртку, и ел холодные сосиски из вакуумной упаковки. Я рассказываю, как в пятнадцать лет мечтала стать художницей и расписала стену в своей комнате акварелью, а мама пришла с работы и чуть не упала в обморок.

Он смеется, и его смех заполняет комнату теплом, и я ловлю себя на том, что улыбаюсь, глядя на него, и не отвожу взгляд, и мне не хочется отводить…

— Ты до сих пор рисуешь? — спрашивает.

— Иногда. Для себя. Ерунду всякую — цветы, закаты, Машу однажды нарисовала, когда она заснула на диване с книжкой.

— Покажешь?

— Может быть. Когда-нибудь.

— Когда-нибудь, — повторяет он, кивая.

Время перестает существовать. Я не смотрю на часы, не проверяю телефон, не думаю о завтрашнем дне, о садике, о маме, которая, наверное, уже легла спать и даже не заметит, что меня нет.

Так хорошо, что становится страшно, потому что к хорошему привыкаешь быстро, а теряешь его еще быстрее…

Он рассказывает про Катю — осторожно, как о человеке, который был важен и которого больше нет. Про то, как они познакомились в университете, как он сделал ей предложение на третьем курсе и все крутили пальцем у виска, потому что “какая свадьба в двадцать два года”. Про то, как родилась Маша и он впервые в жизни заплакал от счастья. Про то, как ему было больно и как до сих пор болит…

Я слушаю. Не комментирую, не утешаю, не говорю «мне жаль» — потому что ему не нужны мои слова. Ему нужно, чтобы кто-то услышал. Просто выслушал.

— Я думал, что после Кати я больше не смогу, — говорит тихо. — Не захочу. Решил, что часть меня умерла вместе с ней и так тому и быть. Удобная мысль, кстати. Очень удобная. Позволяет не рисковать, не открываться, не подпускать никого. Жить в своем мире, где все под контролем.

Он поворачивает голову и смотрит на меня, и расстояние между нами — эта дурацкая подушка — кажется невыносимым.

— А потом контроль дал сбой, — говорит, и уголки его губ дрогнули. — Серьезный такой сбой. С карими глазами и привычкой спорить.

Я чувствую, как щеки заливает теплом, и прячу лицо в бокале, делая глоток.

— Я не спорю, — бормочу. — Почему-то только с тобой я позволяю… Себе больше… И вообще! Я аргументирую.

— Именно это я и имел в виду.

Мы смотрим друг на друга, в его глазах — то, что я видела тогда, когда он задувал свечи на торте. То, что я боюсь назвать вслух, потому что если назову — оно станет реальным, и тогда мне придется что-то с этим делать, а я не знаю, что….

— Уже поздно, — говорю, и сама слышу, как неубедительно это звучит. Третий раз за вечер.

— Да, — соглашается он. И не двигается.

Молчим. Свечи потрескивают. Снег за окном стал падать сильнее, и город за стеклом размывается, теряет четкость, превращается в акварельное пятно из огней и теней.

— Можешь расположиться в комнате, где ты всегда оставалась, — спрашивает он после паузы, и голос ровный, спокойный, и в нем нет ничего, кроме заботы. — Утром тебя Андрей отвезет.

Разумно. Логично. Безопасно.

И я знаю, что он говорит это искренне. И что одновременно он думает совсем о другом, и я думаю о том же, и мы оба делаем вид, что ничего не замечаем…

Вероятно, он боится меня обидеть…

Но… чего боюсь я?..

— Хорошо, — отвечаю. — Спасибо.

Он кивает, поднимается. Уходит и через минуту возвращается с полотенцем, футболкой, которая будет мне велика, и зубной щеткой в упаковке.

— Футболка чистая, — зачем-то уточняет, и мне кажется, что его уши чуть краснеют, хотя в полумраке сложно разобрать.

— Спасибо, — беру вещи, прижимаю к груди. Его футболка пахнет порошком и чем-то его, еле уловимым, и я вдыхаю этот запах и тут же ругаю себя за это.

Мы поднимаемся наверх.

— Спокойной ночи, — говорю.

— Спокойной ночи, Женя.

Он не уходит. Стоит, смотрит, в его глазах что-то происходит — борьба, решение, и словно у него сейчас внутри происходит настоящий спор внутри него. Потом поднимает руку — медленно, давая мне время отстраниться — и убирает прядь волос с моего лица. Пальцы едва касаются виска, скулы, мочки уха, и от этого прикосновения по всему телу проходит волна тепла, такая сильная, что я невольно закрываю глаза.

Когда открываю — он уже отступил.

— Спасибо, что осталась, — говорит тихо. И уходит.

Я закрываю дверь в комнату, прислоняюсь к ней спиной и несколько минут просто стою, прижимая его футболку к лицу, и дышу, и не могу остановиться, и не хочу останавливаться.

За стеной — тишина. Его шаги удалились вглубь квартиры, дверь его спальни закрылась, и теперь нас разделяют стены, коридор, все правила, которые мы установили, все границы, которые провели…

Переодеваюсь. Его футболка доходит мне до середины бедра, хлопок мягкий, невесомый на коже. Ложусь в кровать. Простыни прохладные, подушка пахнет лавандой.

Закрываю глаза.

И думаю о том, что он сейчас лежит в своей кровати, через две стены от меня, и думает обо мне. Я знаю это так же точно, как знаю, что утром взойдет солнце. Чувствую это кожей, затылком, кончиками пальцев, которые все еще помнят тепло его ладони…

Просто посидим, сказал он.

И сдержал свое обещание. Не прикоснулся, не попытался сблизиться, не перешел черту. Только прядь убрал с лица — и от этого единственного, целомудренного прикосновения я сейчас лежу в темноте и не могу уснуть, и сердце бьется так, что наверное слышно через стену…

Господи.

Я в такой беде…