Виктория Кузьмина Истинная одержимость медведя · 4. Взгляд

4. Взгляд

Меня привели в комнату, больше похожую на апартаменты отеля в которых Бранд любил останавливаться вместе со мной. Чтобы приятно провести время, он так это называл.

На самом же деле он брезговал приводить меня в свою городскую квартиру. Так он в последнюю нашу встречу ответил.

Брезговал. Ведь я просто девка, которая его ночи скрашивала, и статус его девушки мне достался только за то, что ему нравилось развлекаться со мной.

Он в тот последний вечер много наговорил и вспоминать еще и это сейчас сил никаких не было. Я и так чувствовала как разваливаюсь на части от всего, что произошло.

Эта комната была как плевок в душу. Он сделал это специально, я уверена. Ведь в комнате витал свежий запах. Запах дерева, бумаги и немного краски.

Но, Мори хоть и был одной из самых больших проблем в моей жизни, он еще и притянул проблему чуть меньше. Его мать. И если его отец будет еще хуже по характеру… я точно тут не выживу. Его семья сожрет меня не оставив и костей которые можно похоронить. Сожгут и развеют по ветру.

Чужие злые слова повисли в сознании, пока я стояла на пороге. Пространство разворачивалось передо мной, залитое холодным, безжалостным светом зимнего дня, что лился из огромного окна в пол.

Он не согревал, а лишь выставлял напоказ каждую деталь: стены неестественно гладкого бежевого оттенка, темный лакированный паркет, скрытый под толстым безмолвным ковром, и массивную кровать с высоким резным изголовьем. Она напоминала ложе, а не место для сна.

Все как он любит…

И рядом с ней детская кроватка. Белая, из причудливо изогнутого дерева. Она стояла так близко к большой кровати, будто их соединяла невидимая пуповина, навязанная кем-то другим. Она, конечно, была прекрасна и абсолютно бездушна, как экспонат в музее дорогих, но ненужных вещей.

Каждый вдох отдавался в груди щемящей пустотой. Я провела ладонью по покрывалу. Шелк. Холодный, скользкий, враждебный. Как в нем спать? Как найти утешение на поверхности, которая отталкивает тепло?

Бранд, не проронив ни слова, положил Свята посередине этого огромного шелкового поля. Малыш, измученный плачем, не смотря на свои весьма не маленькие габариты, выглядел крошечным, затерянным пятнышком.

Его отец развернулся и вышел. Дверь закрылась беззвучно, но с ощущением окончательности, словно опустили засов. От него, даже уходя, тянулся шлейф концентрированной, ледяной ярости. Она висела в комнате, как запах грозы перед ударом.

И тогда нахлынул страх. Не абстрактный, а острый, режущий. За себя. И за Свята. Что, если он вернется? Что, если эта ярость, которую он так холодно сдерживал, обрушится на сына?

Вспомнились его руки, сковывающие мои запястья с такой силой, что кости трещали. Его равнодушие к моим слезам, к моим мольбам.

Больно, Бранд, остановись. Ему всегда было плевать. Что помешает ему быть безжалостным к собственному ребенку? Я и раньше не знала, что от него можно ожидать, а теперь совсем потерялась. Он совершенно непредсказуем.

Как только шаги затихли, в комнате воцарилась звенящая, давящая тишина. И Свят, будто почувствовав, что источник грозовой напряженности исчез, начал успокаиваться.

Его рыдания, полные животного ужаса, сменились прерывистыми всхлипами, а затем и вовсе затихли. Он лежал, уставившись в резной узор на балдахине, его изумрудные глазки, еще влажные от слез, были широко раскрыты. В них словно читался немой вопрос: «Где мы?»

Движимая инстинктом, я поспешила раздеть его, снимая теплый, промокший от пота комбинезон. Пальцы плохо слушались, путались в застежках. Потом сбросила свою куртку, чувствуя, как дрожь, глубокая, внутренняя, не отпускает, а лишь на время затаилась. Сын вертел головой, осматривая высокий потолок, огромное окно, чуждую мебель.

Слишком большое. Слишком тихое. Слишком чужое.

Я осторожно прилегла рядом с ним на краю кровати, боясь потревожить хрупкий покой. Шелк холодил кожу даже через одежду. Тело, изможденное страхом и дорогой, благодарно тонуло в упругой мягкости матраса, но разум метался, как птица в клетке. И тогда, сквозь туман тревоги, проступила самая приземленная и от этого еще более страшная проблема.

Скоро Свят захочет есть.

В больнице была система. Медсестра, тихая и не всегда добрая, но эффективная, подносила его, поправляла подушки у меня за спиной, поддерживала голову. Потом забирала, когда я, обессиленная, засыпала сидя. Здесь не было никого.Никто не поможет мне с кормлением, а сама я не подниму его даже для того чтобы донести до ванной и помыть.

Закрыла глаза, и по телу разлилась волна беспомощности, горькой и унизительной.

Поднимать его нельзя.

Врач вцепился мне в руку, его лицо было серьезным.

Никаких нагрузок, Лиза. Швы после такого кесарева — не шутка. Поднимешь что-то тяжелее трех килограммов и рискуешь получить расхождение, кровотечение, потом долгое заживление. Тебе ребенка растить.

Свят был не три и не четыре килограмма. Он как и положено весил шесть. Он был крепким, тяжеленьким комочком жизни, который я боялась даже по-настоящему обнять.

Я лежала и смотрела на его беззащитное тельце, на доверчиво прижавшиеся ко мне ножки в ползунках, и понимала: ловушка захлопнулась.

Ловушка моего собственного тела, предавшего меня слабостью. Ловушка человека, для которого моя боль была бы не аргументом, а доказательством моей никчемности. Этот простой, бытовой ужас перевесил все остальное. Но самое ужасное если пропадет молоко. В роддоме были девушки у которых из-за нервов оно просто пропадало. Мне нельзя терять его. Ведь Бранду скорее всего плевать на состояние сына. Ему важно что он просто есть, а как он и что с ним - плевать.

Кое-как, я изловчилась и смогла его покормить. Он, смущенный новой обстановкой, в этот раз больше пролил, чем проглотил. Теплые капли молока падали на холодный шелк наволочки, впитывались, оставляя неуклюжие, мокрые пятна.

И в этом был жалкий, детский протест. Я хоть чем-то оскверняла это безупречное удушье. К себе в квартиру он брезговал меня пускать, а в родовой особняк притащил. Наверняка он хочет довести меня, чтобы я сбежала от него. Без сына естественно.

Нужно было думать как в будущем кормить сына. Голова, тяжелая от усталости, выдавала единственное решение. Молокоотсос. Бутылочка.

Это избавило бы от необходимости приподнимать его причиняя себе боль. Взгляд снова упал на резную кроватку-скульптуру. Красивая клетка. Я не смогу положить его туда. И не смогу достать. Она была создана для того, чтобы ею любовались, а не для того, чтобы из нее забирали плачущего младенца.

Сын, наевшись начал зевать выставляя свои крохотные зубки на показ. Они были более заметны теперь и более ощутимы на груди.

Я, превозмогая тянущее ощущение в швах, подтащила его ближе к изголовью, обложила подушками, создав ненадежный, но хоть какой-то барьер между ним и краем этого огромного ложа. Затем легла рядом и принялась гладить его по теплому, напряженному животику, медленно, пока его дыхание не стало ровным и глубоким, а ресницы не упали на щеки.

В больнице, за весь месяц, мне ни разу не удалось вот так просто полежать с ним рядом, чувствуя его беззащитный сон.

Ирония судьбы: в этом чужом, враждебном месте, в самом сердце угрозы, я впервые получила эту милость. Я наблюдала: за его длинными, светлыми ресничками, за пухлыми, приоткрытыми в сне губами, за идеальным носиком-пуговкой. И сердце сжималось от боли и восторга. Он был невероятно красив. Самый красивый. И этот восторг был отравлен, потому что я думала: «На кого он будет похож? На него? О, Боже, только бы не на него…»

Я уснула, так и не убрав руку с его животика, погрузившись в тревожный, поверхностный сон, где тени из резного дерева кроватки оживали и тянулись к нам.

Проснулась от настойчивого, требовательного похныкивания и легких, но отчетливых шлепков маленькой ладошки по моей руке. В комнате царил густой, синеватый полумрак сумерек. За окном пурпурное небо медленно гасло.

Я, преодолевая скованность во всем теле, отодвинула подушки. Свят был голоден по-настоящему. Он, с силой, которой я в нем не знала, ухватился за мою кофту и потянул на себя, его ротик раскрывался, как у птенца, требующего пищу.

— Тихо, милый, тише, сейчас…

Пальцы дрожали, пуговицы на кофте и лифчике казались крошечными, скользкими предателями. Осторожно, втянув воздух и закусив губу, я приподняла его одной рукой, опираясь на локоть. Боль внизу живота тупо, но верно напомнила о себе. Он тут же, с жадностью, схватил грудь и присосался так сильно и торопливо, что я невольно ахнула.

Он ел, сердито и поспешно, потом, потеряв сосок, захныкал от досады. Я, уже чуть привычнее, переложила его. И только тогда он успокоился, начав сосать размеренно, с глухим, довольным посапыванием.

И тут я ощутила это с пугающей ясностью: молока стало меньше. Оно убывало вместе с моими силами. Как только кончились витамины, орехи с медом, что мне привезла сначала Агата, а потом Сириус, источник начал иссякать. Свят не наедался. Он высасывал все до капли и искал еще. Мне нужно было просить… у них. У него. У его ледяной матери. Мысль вызывала тошноту.

Когда он наконец отпустил грудь, засыпая с разинутым ротиком, я застегнулась, чувствуя, как промокла от пота. Он тоже был весь влажный. В комнате стояла удушающая, натопленная жара.

Нам нужно было помыться. Но как это сделать? Его я могла протереть полотенцем. Но Оставить одного не могла. Вдруг его унесут и не дадут мне его видеть? Или сделают больно?

Я села на край кровати, собираясь с мыслями, и вдруг все внутри оборвалось. Сердце пропустило удар, а потом заколотилось с такой силой, что в висках застучало. Кровь отхлынула от лица, оставив ледяное онемение.

В глубоком кресле у камина сидел Бранд Мори.

Он не двигался. Не дышал, казалось. Он был частью мрака, его олицетворением. Он смотрел. Его взгляд, тяжелый и пожирающий был прикован к моей кофте. К тому месту, где только что была расстегнута ткань. Он видел… все.

Его взгляд был голодным. Но не так, как у Свята. Это был не голод жизни, а голод обладания. Хищный, первобытный, лишенный всякой нежности. В полутьме его глаза не отражали свет. Они, казалось, поглощали его, оставляя две угольные точки, пылающие изнутри холодным огнем.

Он втянул воздух, едва заметно раздув ноздри. Как будто ловил запах. Запах молока. Запах моей уязвимости. Запах того, что теперь принадлежало ему по какому-то извращенному, новому праву.

Я застыла, не в силах пошевелиться. Стыд, жгучий и ядовитый, смешался с животным страхом. Он видел. Видел самый интимный, святой акт, который был только между мной и сыном. Он превратил его в спектакль, в доказательство своей власти. Это было хуже, чем любое насилие. Это было проникновение в самую душу, в последнее убежище, где я еще была не его вещью, а матерью.

Он не сказал ни слова. Просто сидел и смотрел, и этот молчаливый взгляд говорил громче любых угроз.