Глава 28
Кочевая ставка Уйгурского каганата. Весна 746 года.
Внутри шатра было полутемно. Жаровня почти догорела, лишь угли алели под пеплом, слабо освещая лежанку у дальней стены. Воздух стоял тяжёлый — запах трав и болезни. Элетмиш Бильге-каган сидел, опершись спиной о подушки, укутанный шкурами. Лицо его посерело, губы растрескались, дыхание было прерывистым.
Возле него, на коленях, хлопотала Ли Юн. Поправляла покрывала, меняла повязки, подсовывала мех под плечи, пытаясь согреть тело старого канага, который слёг в конце зимы от простуды.
— Нужны горячие камни, — подхватилась она. — И пойду к торговцам — мне нужен женьшень и жгучий перец, чтобы вытянуть жар наружу.
Баянчур стоял у входа. Он молча пропустил жену, сжал её ладонь в знак благодарности, придержал полог и кивнул Таскилю. Тот сразу же последовал за Ли Юн — с тех пор как оправился, он почти не отходил от неё, сопровождая и охраняя повсюду.
Баянчур шагнул внутрь шатра отца. Ткань полога опала за его спиной, отсекая шум снаружи. Внутри стояла глухая тишина, и в ней было слышно, как каган хрипло вздохнул.
— Что с тобой, отец? — спросил хан, опускаясь на колени рядом. — Жена говорит, после ранения ты пошёл на поправку… но всё твердит, что болезнь тебя гложет, кашель не отпускает. Боится, что это не просто зимний недуг. Хочет написать в Поднебесную, послать за лекарем.
— Не смей, — прохрипел каган.
Он закашлялся. Прислонил тряпицу ко рту, и на белой ткани проступила тонкая алая полоса.
Баянчур нахмурился.
— Ты харкаешь кровью.
— С прошлой зимы, — выдохнул старик.
Снаружи шумел ветер, а внутри стало так тихо, что слышно было только натужное дыхание кагана.
— Почему ты молчал?
— А что толку? — выдохнул он. — Видел я, как Караш-Бакши сгорел от этой хвори. Глаза ввалились, голос стал, как треснувший бубен. Хрипел до последнего, никого не узнавал. Под себя ходил. Нет, я так не хочу. Я уйду, пока дух ещё держится. Пока могу глядеть тебе в глаза — как отец сыну.
Баянчур опустил взгляд. Он знал войну и смерть. Но смотреть, как угасает тот, кто вёл его в первый бой, было больнее любого ранения.
— Потому ты и согласился тогда на мой брак с Ли Юн? — глухо спросил он.
— Да. Я знал: тебе понадобятся сильные союзники, когда меня не станет. Император, конечно, хитёр — всё старается обернуть к своей выгоде, но кровь свою не бросит. А ты — не из тех, кого легко согнуть. Хотел и судьбу твою устроить. Знал, что сердце твоё ещё свободно… — он хрипло усмехнулся. — Так хоть успел увидеть вас вместе. И знаешь, что скажу?
Он повернул голову, глядя сыну в глаза.
— Думал, будет союз родов ради выгоды. А смотрю — одним дыханием стали. Добро.
Хан лишь кивнул.
— Жалею только об одном, — прошептал каган. — Что так и не успел подержать на руках твоё дитя. Если Тенгри будет милостив — может, ещё прижму к груди. А если нет… — он хрипло усмехнулся. — Стану аруахом — одним из духов предков — и буду охранять твой род.
Он надолго замолчал, кашляя и пытаясь отдышаться. Потом добавил:
— Только не говори ей. И за лекарем из Чанъаня не посылай. Завалят меня отварами, с иглами полезут. Заставят тело жить, когда разум уже уйдёт. А я не хочу так. Хочу уйти, пока помню своё имя.
Хан кивнул. Медленно. Принял это так, как воин принимает волю Тенгри — так кочевники звали великое Небо, что правит судьбами уйгуров.
И в тот самый миг Ли Юн вернулась. В руках — пучки кореньев, обёрнутых в ткань, и дымящийся сосуд. Лицо её было сосредоточенным, шаг — твёрдым. Она опустилась рядом с каганом, не замечая взглядов мужчин. Смочила руки в горячем отваре, растёрла целебный сок в ладонях и молча начала растирать грудь старика тёплым снадобьем.
И ни один из них — ни отец, ни сын — так и не сказал ей правды.
Каган умер через две недели.
Утром, когда солнце ещё не пробилось сквозь плотные тучи, а в ставке только начинали разжигать очаги, он сделал последний вдох. Лишь чуть сжал руку сына, словно передавая невидимое знамя — и испустил дух. Лицо его не исказилось в муке. Он ушёл спокойно: молча, гордо, с открытыми глазами, глядя в потолок шатра. Баянчур, как принято, закрыл глаза отцу, проведя пальцами по векам. Склонился, коснувшись его лба. И только тогда позволил себе вздохнуть. Ли Юн сидела возле ложа кагана на коленях, по лицу медленно текли слёзы. Она не всхлипывала — лишь молча вытирала их рукавом — не позволяя себе ни звука, как велел обычай, чтобы не тревожить дух ушедшего.
Когда весть разнеслась по ставке, наступила тишина. Весь каганат замер, боясь нарушить момент перехода. Даже ветер, казалось, стих.
Прощание с каганом длилось три дня.
В первый день тело обмывали воины — те, кто прошёл с ним десятки битв, кто видел его в крови, в славе, в поражении. Они молча смывали травяными настоями последние следы смерти и лишь горячий пар, шедший от медных сосудов, и терпкий запах горьких трав наполняли шатёр. После омовения, шаманы окуривали покойного полынью и чертополохом, шептали ритуальные слова, чтобы дух кагана не заблудился в великой степи. Песок под жаровнями потемнел от жертвенного жира. Волчьи шкуры расстелили вокруг ложа, чтобы ни один злой дух не подошёл близко. На грудь положили медный нож — чтобы душа могла защититься от теней. В правую руку вложили чашу с кумысом — пищу для пути. В левую — родовой узел, сплетённый из сыромятной кожи, украшенный тонкой резьбой, чтобы предки узнали своего потомка.
Во второй день к шатру подходили багатуры, старейшины и советники. Шли по одному или парами, неся подношения: мехи с кумысом, куски конины, ремни с вышитыми знаками рода. У порога каждый называл своё имя и имя Элетмиш Бильге-кагана — трижды, чтобы дух услышал. Вспоминали победы и поражения, клялись не предать родовой клятвы. Жёны воинов из его личной гвардии, павших в последнем нападении, стояли у края шатра и тихо рыдали в рукав — боль утраты была ещё слишком свежа. Воины держались сдержаннее: молча клали ладони на сердце, прикрывали лицо и уходили, не оборачиваясь. Весь день над ставкой стоял гул голосов и шёпот памяти.
На третий день тело Элетмиш Бильге-кагана вознесли на высокий курган. Древние щиты оплели ритуальным платом, копья воткнули вокруг — кольцом. Пламя взвилось с сухим треском, гудело, как весенний ветер в траве. Барабаны били редкими ударами, будто сердце степи прощалось с вождём. Шаманы кричали Тенгри, подбрасывали в костёр ветви полыни, тугие косы волос, снятые с женщин рода — плату за путь духа. И в дыме, уходящем к небу, поднималась последняя плоть того, кто держал степь, как держат копьё — не разжимая руки до последнего вздоха. Элетмиш Бильге Кул Кадыр-хан, названный соплеменниками Элетмиш Бильге Каганом — «Обласканный удачей, Мудрый Каган». Тот, кто связал разрозненные племена — уйгуров, баргу, татабов — под одним знаменем, собрал кочевья в единый стан и сверг остатки Гёк-Тюркского каганата, что держал степь железной рукой ещё со времён Ашина-ханов. Вместе с карлуками и басмылами он добил власть старой династии, умирил распри родов, открыл ворота караванам из Согда и дороги к Поднебесной. С его лёгкой руки началось то, что будет жить дольше его костра: новые законы, новый уклад, новая кровь Тан, что сплелась с его родом — с сыном, что теперь держит копьё вместо него.
Баянчур стоял рядом, не шелохнувшись. Когда пламя взяло всё, что осталось от тела, он медленно опустился на одно колено. Ветер выл над курганом, языки огня рвались в небо, подхватывая пепел. Пепел поднимался, чёрный, как птица, что уносит дух к предкам.
— Элетмиш Бильге-Каган… — глухо произнёс шаман. — Ты сражался. Ты правил. Ты был грозой чужих и опорой своих. Прими теперь огонь, как принял землю. Пусть твой дух найдёт дорогу к Небу. Пусть обернётся над нами крылом и не забудет своих.
Огонь бушевал, трещал, будто сговорился с ветром. Лики тех, кто стоял вокруг, были освещены пламенем — живые лица, но уже осиротевшие.
— Иди, отец, — тихо сказал Баянчур. — Гляди сверху. Пусть рука моя не дрогнет.
Тогда старейший шаман шагнул вперёд, поднял посох и ударил им в землю так, что раздался глухой гул.
— Каган ушёл. Но каганат стоит. И если воля предков крепка — дух Элетмиша Бильге-Кагана не сгорит с этим костром. Он в сыне. Он — в новом вожде.
И тогда собравшиеся, один за другим, склонились перед Баянчуром. Теперь не просто ханом. Уже — Баянчуром Бильге Кул Каганом, преданным Тенгри. Новым хранителем рода и степи.
Позже, в шатре кагана, Баянчур стоял в центре. На нём не было доспехов — только традиционное белое одеяние из грубой шерсти, подбитое мехом. Лицо вымыто травами, руки раскрыты ладонями вверх. Старейшины обошли его кругом — один за другим. Потом каждый склонился — перед тем, кто отныне встанет во главе их рода. Шаман опустился перед ним на колени и положил у его ног чашу с тремя дарами: хлеб, соль и кровь кобылицы.
— С этого дня ты — каган, — сказал он. — Муж рода. Твоя клятва — закон. Твоя воля — слово Неба, слово Тенгри. Прими дань рода.
Баянчур поднял чашу и выпил всё до дна. Глоток был горячим, солёным, густым. Потом медленно надел меховую накидку отца, застегнул каганский пояс и вышел в ночь — туда, где его ждали тысячи глаз. Он шёл сквозь толпу — не торопясь, прямо, с тяжёлым шагом. Ветер трепал волосы. По правую руку шла жена — тихо, как тень. За спиной развевалось знамя рода, украшенное волчьей мордой и шерстяным узлом. Обойдя стан, он прошёл к новому шатру, возведённому для погребального угощения. Тот стоял на свежих шестах, обтянутых белой шерстью и лентами с знаками девяти родов. У входа — чаши с кумысом, копчёное мясо, жареные лепёшки с ячменём. Внутри стоял тяжёлый дым — пахло горячим молоком и печёным зерном.
Никто не пел. Это был не пир, а обряд завершения — последний глоток за ушедшего кагана и первый — за нового.
Баянчур сидел во главе, в одежде, что носили лишь вожди: шапка с серебряной тесьмой, плащ кагана на буром меху, на груди — нефритовый знак рода. Он молчал, слушал речи о клятвах, о степи и о том, что Небо милостиво. Отвечал коротко, чужим голосом — ровным и жёстким, чтобы никто не услышал, как горе теснит грудь. Его взгляд всё чаще останавливался на Ли Юн.
Она сидела справа — в платье из тёмного шёлка, подбитом мягкой овчиной. Волосы убраны под шёлковый тапан — мягкий чепец, в котором уйгурские жёны правителей прятали косы, чтобы никто лишний не видел волос женщины кагана. Лицо Ли Юн было спокойным, как лёд весенней воды. Но Баянчур видел, как порой черты любимой дрожат, как слёзы подступают к ресницам, и она смаргивает их быстро, будто боится выдать себя перед чужими. Только пальцы то и дело сильнее стискивали тонкую чашу. Ему хотелось прижать её к груди, дать ей выплакаться в плечо, обхватить ладонями холодное лицо и стереть дорожки слёз губами — разделить с ней тяжесть утраты. Но сейчас он был каганом. И потому — ждал.
Пир подходил к концу. Чаши пустели медленно, а слова текли всё тише. Ли Юн отставила свою чашу, едва пригубив. Вино пахло горькими травами, и запах был слишком пряным и резким.
Когда Токтак-бей поднялся и заговорил о верности и о том, что степь теперь одна, а новый каган мудр, как и его отец, Ли Юн едва заметно поморщилась: уж слишком напыщенными звучали эти слова рядом со сдержанными, но живыми речами воинов.
Но вот его голос гулко разнёсся под сводами шатра:
— Пусть новый каган будет мудр и тверд духом, пусть род его будет длинен, как кочевой путь, а сыновья станут крепкими, как степные волки, — сказал он, глядя не на Баянчура, а прямо на Ли Юн.
Он чуть склонил голову. Слишком вежливо — так, что эта вежливость колола хуже любого ятагана.
— А ты, хатун, испей до дна. Пусть во чреве твоём живёт будущее рода. Так велит старый обычай. Или ты, может, ты гнушаешься нашими обычаями?
Отказаться — значило унизить мужа перед всеми.
— Выпей, не оставь и капли. За кагана. И за сыновей, которых мы все ждём.
Одновременно со всеми Ли Юн пригубила чашу, стараясь выпить горький, плохо сваренный напиток залпом. Не в её привычках было жаловаться вслух, но про себя она уже решила: завтра непременно велит поговорить с теми, кто готовил.
Горечь, что пряталась под пряным привкусом, ударила под язык быстро и едко. Ли Юн медленно отвела чашу от лица, чувствуя, как что-то жжёт внутри. С тихим звоном она отбросила чашу в сторону — та упала, расплескав остатки и разбившись о низкий деревянный поднос.
— Вот как? — холодно протянул Токтак-бей, криво улыбнувшись. — Гляди-ка, каган… Твоей хатун не по нраву наш обряд?
Он склонил голову, будто сочувствуя, но в глазах была насмешка.
Ли Юн не отвечала. Она лишь успела встретиться взглядом с Баянчуром — и в этом взгляде был страх.
Она качнулась и начала заваливаться назад.
— Ли Юн! — выдохнул Баянчур, подхватывая жену обеими руками и прижимая к себе так резко, что посуда разлетелась в стороны. — Что с тобой⁈
Её горло судорожно дёрнулось, будто она пыталась сглотнуть жгучую горечь. Губы побелели. Пальцы вцепились в край его плаща, цепко, как будто она тонула. Ли Юн подняла глаза — мутные, полные слёз и ужаса, — и губы дрогнули.
— В тёплой воде… соль… кислая ягода… уголь… — прохрипела она по-уйгурски, так тихо, что он подался ближе, пытаясь уловить слова.
Пальцы жены соскользнули. Её веки дрогнули и закрылись. Внутри у него что-то оборвалось. В ушах гул — тяжёлый, глухой, как удар барабана перед боем.
Таскиль уже рвался к ним сквозь ряды гостей. Кто-то звал шаманов. Шум поднялся под шатром, что походил на потревоженный улей.
Баянчур сбросил с плеча плащ, укутал им жену и поднял её на руки. Под рёбрами ворочался зверь — ещё миг, и он сорвётся с цепи, порвав глотки тем, кто посмел тронуть его жену. Им не жить — никому.
— Таскиль, за мной в шатёр! — вскинув голову, рявкнул он голосом, от которого вздрогнули все присутствующие. — Шаманов — ко мне! Целителей — всех!
Он уже шагал к выходу, крепко прижимая её к груди.
— Хурил-Таш! Туглук! — кинул он военачальникам, не оборачиваясь. — Оцепить стан! Кто готовил еду — под стражу!
Глаза его метнулись на Толуна — тот уже кивал, но каган всё же приказал вслух:
— Толун! Стан на тебе — до моего слова. Никого не выпускать! Кто выйдет без дозволения — голову с плеч!
Под встревоженные взгляды собравшихся он поспешил к их шатру, прижимая к груди обмякшее тело жены. На ходу лихорадочно пытался ухватить в памяти слова Ли Юн — но, как назло, они ускользали от него, как и она сама.