Глава 2. Тот, кто писал в темноте
Я не спала.
Не потому, что не могла — могла, наверное, если бы очень постаралась, если бы зажмурилась и заставила себя считать каменных рыб с фонтана, или повторять таблицу каталожных кодов, или думать о чём-нибудь настолько скучном, что мозг сдался бы от тоски. Но книга лежала на тумбочке рядом с кроватью, и от неё шло тепло, тихое, ровное, похожее на дыхание спящего, — и как, скажите мне, как заснуть рядом с кем-то, кто дышит?
Пусть даже через страницы. Пусть даже через века.
Комната у меня крошечная — каморка на третьем этаже общежития для младших сотрудников. Стены — серый камень. Потолок — серый камень. Пол — серый камень с ковриком, который я купила на ярмарке в прошлом году, ярко-рыжий, с кривыми кисточками, и он выглядел в моей серокаменной берлоге как попугай на похоронах. Одно окно. Одна кровать. Одна тумбочка. Один стул. Один я. Одна книга.
Два сердцебиения.
К трём часам ночи я сдалась. Зажгла свечу — настоящую, восковую, не магическую; мне казалось, что магический свет будет неуместен, слишком яркий, слишком современный для книги, которая помнила другие столетия. Восковая свеча — правильнее. Теплее. Честнее.
Открыла.
Четвёртая страница. Пятая. Шестая.
Текст рождался под моими пальцами, и каждая страница — как отдельный день его жизни. Не последовательный рассказ, нет. Скорее — осколки. Обрывки. Мысли, пойманные на лету и прижатые к бумаге, пока не улетели.
«Семнадцатый день третьей луны. Или восемнадцатый. Я всё время путаю — в Тихих Сумерках дни похожи друг на друга, как чешуйки на хвосте. Сегодня мой брат Алтейр сказал мне, что я странный. Я стоял на балконе восточной башни и смотрел вниз, на облака, а он подошёл сзади и сказал — ты странный, Вейрен, ты смотришь на облака так, будто ищешь в них кого-то. И я хотел ответить — да. Ищу. Уже сорок семь лет ищу. Но не ответил, потому что Алтейр не понял бы. У него уже есть аэль. Ему не нужно искать.»
Сорок семь лет.
Драконы живут долго — я знала. Века. Некоторые — тысячелетия. Для них сорок семь лет — всё равно что для меня четыре-пять. Детство, почти. И он уже тогда искал.
«Мне сегодня исполнилось семьдесят. По человеческим меркам — наверное, лет восемь? Девять? Я плохо понимаю человеческое время. Оно такое короткое, такое отчаянно короткое — как вспышка молнии. Как удар сердца. Вся ваша жизнь — один выдох дракона. И я боюсь. Боюсь, что ты будешь молнией. Боюсь, что я не успею. Что ты вспыхнешь и погаснешь, а я буду стоять в темноте, держа в руках пепел от света, и думать — это было? Или приснилось?»
Я остановилась. Проглотила комок в горле.
Есть что-то невыносимое в том, чтобы читать страхи того, кто любил тебя до твоего рождения. Потому что ты не можешь ответить. Не можешь сказать — я здесь. Я не молния. Я останусь. Ты не можешь ничего, кроме как сидеть в три часа ночи при свече, и читать, и чувствовать, как обложка пульсирует у тебя в руках, и знать — тот, кто это написал, ждал тебя отчаяннее, чем ты когда-либо ждала чего-либо в жизни.
Страницы шли дальше. Он рос. Менялся. Голос в записях — тоже.
«Сто двадцать лет. Я начинаю понимать, что значит — ждать. Не ждать дождя, или рассвета, или конца зимы — ждать так, что само ожидание становится формой существования. Я — ожидание. Не дракон, который ждёт. А ожидание, которое приняло форму дракона. Есть разница. Я её чувствую всем телом.»
А потом — вдруг, без перехода, без предупреждения:
«Я сегодня нашёл цветок. На дальнем склоне Аэн-Тариса, там, где скала обрывается в туман. Крошечный, белый, с лепестками тоньше паутины. Он рос один — совершенно один, в трещине камня, без земли, без воды, без другого живого существа на пятьсот шагов вокруг. И цвёл. Просто — цвёл. Потому что мог. Я сел рядом с ним и просидел до вечера. Мне показалось, что он тоже кого-то ждёт. Или, может, он ждёт дождя, а я приписываю ему свою тоску. Люди это называют — проекция? Драконы называют — бред сумеречного крыла. Но цветок был красивый. И одинокий. И я подумал — ты бы его заметила. Ты бы обязательно его заметила. Я не знаю, почему я так думаю. Просто — знаю.»
Я заметила бы. Он прав.
Свеча оплавилась наполовину, когда я перевернула двадцатую страницу. Его голос стал старше — не в смысле слабее, нет. Глубже. Как река, которая течёт так долго, что прорезает ущелье.
«Двести лет. Двести лет — и я начинаю бояться другого. Не того, что ты не придёшь. А того, что когда ты придёшь — я не буду достоин. Что ты посмотришь на меня, и увидишь дракона, который ждал слишком долго, и ожидание съело его, как ржавчина ест железо, и от меня осталась только оболочка. Форма. Контур того, кто когда-то мог любить, а теперь — только помнит, как это делается. Я не хочу быть контуром. Я хочу быть живым. Для тебя — живым.»
Мне пришлось отложить книгу и встать. Подойти к окну. Открыть ставни. Ночь навалилась на лицо холодным, сырым, сладким воздухом — внизу, далеко внизу, между островами плыл туман, и где-то на горизонте маяки перемигивались оранжевым, и всё было таким обычным, таким нормальным, и я стояла у окна, и у меня тряслось всё внутри.
Двести лет. Он ждал двести лет.
И каждый день — записывал. Мне. Девочке, которая не родилась. Которая не существовала. Которая была ничем — дыханием на рёбрах, именем на кости, обещанием, которое дала природа, или судьба, или что бы там ни управляло связями аэль.
Я вернулась. Села. Взяла книгу.
Она была тёплой.
И я продолжила читать.
«Знаешь, что самое странное? Я разговариваю с тобой. Каждый день. Вслух. Мой брат думает, что у меня помутился рассудок, и, может быть, он прав, — разговаривать с тем, кого нет, не совсем нормально даже по драконьим меркам. Но мне нужно тренироваться. Нужно, чтобы мой голос привык произносить нежные слова, потому что иначе, когда ты придёшь, я открою рот — и из него вылетит какая-нибудь фраза про погоду. Или про охоту. Или про кристаллическую структуру горных пород. Драконы клана Тихих Сумерек — мы не умеем в слова. Мы молчуны. Мы думаем в тишине, летаем в тишине, даже любим — в тишине. Но для тебя я хочу научиться говорить. Для тебя я хочу стать шумным, непослушным, избыточным — как ветер, который не умеет дуть вполсилы.»
Я засмеялась. Тихо, в подушку. Потому что представила себе огромного тёмного дракона, который стоит в своей пещере и тренируется говорить нежные слова вслух, и запинается, и начинает сначала, и его брат проходит мимо и крутит когтистым пальцем у виска.
И мне стало больно от этого смеха. Потому что — он ведь правда делал это. Правда стоял и тренировался. Для меня.
Для меня, которая ещё не родилась.
Для меня, которая сидит сейчас в каморке на третьем этаже и читает его слова, и каждое из них — как прикосновение. Как рука, протянутая через столетия. Как голос в темноте, говорящий: подожди. Я здесь. Я всегда здесь.
Свеча догорела на двадцать пятой странице.
Я зажгла вторую.
«Триста лет. Три столетия — и мир изменился так, что я его не узнаю. Острова сместились. Потоки изменили русло. Академия, в которой я когда-то учился, перестроена заново — та, старая, сгорела в войне Четырёх Крыльев. Новая красивее. Но мне всё равно. Мне всё равно, какие башни и какие стены — мне важно только одно: где-то в этих стенах, или в других стенах, или вообще не в стенах, а в поле, или на корабле, или в маленьком доме с садом — где-то однажды ты откроешь глаза. Впервые. И закричишь. Впервые. И кто-то возьмёт тебя на руки. Впервые. И ты не будешь знать, что на другом конце мира — или в другом столетии — дракон услышит этот крик. Не ушами. Рёбрами.»
Триста лет.
Я прижала книгу к груди и легла на бок, и лежала так, свернувшись вокруг неё, и чувствовала тепло. И тепло — чувствовало меня. Мне не нужно было быть учёной, чтобы понять: чешуя на обложке реагировала на мои прикосновения. Становилась теплее. Ярче. Живее. Как будто книга просыпалась — медленно, сонно, неохотно, как просыпаются те, кто спал слишком долго и забыл, каково это — быть бодрствующим.
И я подумала — а что, если он всё ещё ждёт?
Что, если он — не история? Не прошлое? Не призрак, растворённый в чернилах?
Что, если он — живой?