Глава 30. Четверг (снова четверг, потому что четверги — такие)
Четверг. Помните? Я просила запомнить. Потому что всё началось в четверг — и всё главное, оказывается, происходит по четвергам.
Этот четверг начался обычно. Утро. Чай на столе (мятный, с мёдом, идеальный). Работа. Каталог. Пергаменты. Сектор Д-17 — тот самый, где я нашла книгу. Теперь я работала там спокойно, без мурашек и замирания сердца. Полка, за которой лежала книга, была пуста — книга жила на нашей полке, в нашей комнате, и каждый вечер я клала на неё руку, и обложка была тёплой, и пульсировала, и в этом не было больше тайны — только нежность. Привычная. Домашняя.
Мастер Рувен отпустил меня раньше — «иди, у тебя круги под глазами, ты опять не спала, я не хочу знать почему» (он хотел знать почему; он всегда хотел знать; но был достаточно деликатен, чтобы не спрашивать). Я не спала, потому что Вейрен полночи рассказывал мне о структуре магических потоков третьей эпохи. Не потому что я просила. Потому что ему было интересно, а когда ему интересно — он забывает, что люди спят. И его голос — низкий, тихий, гортанный — был настолько убаюкивающим, что я заснула посреди объяснения, а он — не заметил и говорил ещё полтора часа. Спящей мне.
(Я знала, потому что Тармен слышал через стену. И рассказал. С выражением лица, которое балансировало между сочувствием и весельем.)
Итак. Четверг. Ранний вечер. Я шла по коридору к нашей комнате — уставшая, с затёкшей шеей, с пятном чернил на щеке (новое место — раньше было на пальце, теперь добралось до щеки, эволюция чернильных пятен). Свернула за угол.
И увидела.
Вейрен стоял у нашей двери. (Перед дверью. Не в двери, не через дверь — перед ней. Прогресс!) В руках у него было — что-то. Что-то маленькое, завёрнутое в ткань. Тёмно-синюю, с серебристым отливом. Ту самую ткань, из которой мама сшила ему рубашки.
Он увидел меня. И — замер. Его лицо стало таким, каким бывает, когда человек (или дракон) репетировал речь три часа и вдруг забыл все слова разом.
— Лиара, — сказал он. И замолчал. И стоял. И молчал.
— Вейрен?
Он протянул свёрток. Руки дрожали. Не от слабости — от волнения. Тысячелетний дракон. Руки дрожат.
Я взяла. Развернула.
Внутри — книга. Маленькая, тонкая, в переплёте из... я посмотрела ближе. Из чешуи. Его чешуи. Тёмно-синей, с серебристыми прожилками. Свежей. Снятой недавно — я видела, как он потирал левое предплечье последние дни, как будто болело.
Он снял с себя чешуйки. Для новой книги. Для меня.
Обложка была тёплой. Пульсировала. Как та, первая, — но иначе. Мягче. Увереннее. Как будто первая книга говорила: «Ты придёшь?» А эта говорила: «Ты здесь.»
Я открыла.
Первая страница. Его почерк — тёмно-золотой, с наклоном влево. Но не дневниковый. Не отчаянный. Не одинокий. Спокойный. Уверенный. Живой.
«Эта книга — не дневник. Первая книга была дневником. Дневником ожидания. Дневником тьмы, в которую я кричал твоё имя, не зная его, и слушал эхо, которого не было.
Эта книга — другая. Эта книга — для нас. Для того, что мы — вместе. Для утреннего чая. Для дождя. Для твоего смеха (четырнадцать оттенков, я по-прежнему считаю). Для чернил на твоём пальце. Для облаков в твоих волосах.
Первая книга имела пустые страницы, потому что я ждал, когда ты их заполнишь.
Эта книга тоже имеет пустые страницы. Но не потому что я жду. А потому что мы будем заполнять их вместе. Каждый день. Каждый четверг. Каждое утро. Каждую ночь.
Я не умею в слова. Ты знаешь. Мы — молчуны. Но есть одно слово, которое я тренировался произносить шестьсот лет, стоя на балконе, разговаривая с пустотой. Одно слово, которое я боялся сказать вслух, потому что думал — если скажу, а тебя нет, оно разобьётся. Как стекло. Как лёд. Как сердце.
Но ты — есть. И ты — здесь. И слово — не разобьётся. Потому что ты его поймаешь.»
Я подняла глаза от книги. Посмотрела на него. На его лицо — серьёзное, напряжённое, с розовыми ушами и серебристыми глазами, в которых стояли золотые слёзы. На его руки — прижатые к бокам, сжатые в кулаки. На его грудь, которая поднималась и опускалась — быстро, тяжело, как перед прыжком.
Он набрал воздуха. Как перед прыжком. Как перед полётом. Как перед тем, чтобы сделать что-то, что ты ждал тысячу шестьсот лет.
И сказал.
Тихо. Хрипло. Ломко. Голосом, который дрожал так сильно, что слово — простое, короткое, из двух слогов — звучало как целая песня. Как целая жизнь. Как целая вечность.
— Люблю.
Одно слово. Без «я». Без «тебя». Просто — «люблю». Как вдох. Как сердцебиение. Как имя на рёбрах.
Я не заплакала. Нет. Я научилась. За три месяца с ним — научилась не плакать, когда хочется. Научилась вместо этого — улыбаться. Широко. Криво. Обеими сторонами.
Как он.
Я шагнула вперёд. Обняла его. Прижалась к его рёбрам. К тому месту, где горело моё имя. И сказала — в его грудь, в его чешую, в его тепло:
— Я знаю. Я всегда знала. С первой страницы.
Он обнял меня. Крепко. Так крепко, что рёбра хрустнули (мои, не его). И его дыхание — горячее, частое, взволнованное — коснулось моих волос. И он сказал — ещё раз. Тише. Увереннее. Без дрожи.
— Люблю.
И ещё раз.
— Люблю.
И ещё.
Как будто — прорвало. Как будто слово, запертое шестьсот лет, нашло выход — и хлынуло. И он повторял его, снова и снова, тихо, в мои волосы, как молитву, как заклинание, как песню, которую наконец выпустили из клетки.
И книга в моих руках была тёплой.
И его рёбра под моей щекой были тёплыми.
И мир — весь мир — был тёплым.
Потому что тепло — единственное, что пережило тысячу лет.
Потому что тепло — единственное, что не умирает.
Никогда.