Часть 9. Креститель. Глава 101.Трофеи вместо веры

Часть 9. Креститель. Глава 101.Трофеи вместо веры

Пристань гудела и бурлила, словно в её брёвна вливалась вся жизнь великого города — люди стекались сюда со всех улиц и переулков, неся на себе дыхание старого Киева. Дети, протискиваясь между взрослыми, вытягивали шеи, ловили наугад куски разговоров, пытались разглядеть то, что всегда пряталось за спинами — невидимую границу между сушей и рекой, между домом и далью. Женщины переговаривались громко, перебивая друг друга, спорили, кого заметят, чья очередь посмотреть поближе, чьи дети снова потеряются в толпе. Старики, угрюмые, сжавшиеся в плечах, упрямо толкались локтями, требуя себе место и уважения, хотя уже давно никто не слушал их упрёков. Воины, в кольчугах, с прямыми спинами, шли сквозь этот человеческий поток, не стесняясь двигаться жёстко: плечом, коротким рывком руки, тяжёлым словом — расчищая проход к самым ладьям.

В воздухе мешались запахи: стойкая, густая сырость рыбы, не выветривающийся дым, мокрая конопляная верёвка, протёртая до блеска ладонями, и ещё что-то чужое, вкрадчивое, как шёпот из-за морей — густой, терпкий дух греческих товаров, смол, воска и неведомых пряностей, что оседали на языке невидимой пеленой.

Ладьи прижались носами к брёвнам пристани, тяжело дыша под рваным ветром с Днепра. На первой из них стоял Владимир — неподвижный, вытянутый в полный рост, будто вырос из досок самой ладьи. Лицо его застыло камнем, не дрогнуло ни одной складкой. За спиной его стояли трое дружинников; они держали на плечах резные ларцы, украшенные сложной резьбой, окованные тяжёлым серебром, которое отсвечивало в мутном утреннем свете, будто горело изнутри. Лица дружинников были хмуры, губы плотно сжаты — они не смотрели на толпу, не встречались взглядом ни с кем.

Толпа гудела, переливалась волнами голосов и криков, но как только Владимир ступил на доски пристани, весь этот гул будто кто-то резко сжал, перекрыл, стянул тугой петлёй. Звук рухнул — остался только тяжёлый, невысказанный выдох, в котором застыли тревога, любопытство и страх.

— Это что… — пробормотал кто-то сбоку. — Говорят… мощи…

— Да какие мощи, брось. Он людей со стен Корсуни сваливал, не то что мощи вытаскивал…

— Тише ты! — шикнул третий. — Видишь лицо его? Не шути.

Владимир шагнул вперёд. Доски под ногами глухо застонали.

— Разойдись, — сказал он негромко.

Слово Владимира — короткое, тяжёлое — прокатилось по пристани, будто по натянутой струне. Его голос не поднялся, не стал громче, но в нём было что-то, отчего люди вздрогнули. Толпа замерла на миг, а затем, не сговариваясь, стала пятиться назад: кто-то неловко, задевая чужие плечи, кто-то торопливо, стесняясь собственного страха, кто-то — пригнув голову, будто надеялся стать незаметнее. В этом движении не было ни паники, ни спешки — только тихое, ползучее желание не попасться ему на глаза, отступить, дать место, которого требовал не только человек, но и его молчаливая тень.

Дружинники, что стояли у ладей, следили за этим, не вмешиваясь, лишь крепче сжимали древки копий, и только один из них — высокий, плечистый дружинник с медной серьгой в ухе, тот, кого среди своих называли самым дерзким, — шагнул вперёд. В его движении чувствовалось упрямство, даже ворчливая неохота подчиняться общему страху. Он пробирался сквозь редеющую толпу, бросая на окружающих недобрые взгляды, бормоча себе под нос что-то резкое, будто прогонял чужие мысли. Тяжёлые шаги отдавались по доскам, звенели медью, и в этом звуке было не столько уважения, сколько привычки идти наперекор, быть впереди остальных, даже если сердце подсказывает иное.

— Княже… может, не тут? Народ… давка будет…

— Тут, — отрезал Владимир.

— Но…

— Сказал. Тут.

Дружинник, подойдя ближе, вдруг запнулся на полуслове — глухо, словно наткнулся грудью на невидимую стену. Его ворчание, идущее ещё изнутри, застряло где-то между зубами, осело тяжёлым комом. Он взглянул на Владимира, коротко, настороженно, — и тут же, будто смутившись или почувствовав на себе чужой взгляд, умолк и неохотно отступил назад, уступая место. Медная серьга, звякнув, исчезла за чужими спинами, в гуще молчащих, съёжившихся воинов.

Из толпы, оттесняя впереди стоящих плечом, пробрался боярин. Пузатый, грузный, с тяжёлым, выпирающим животом и двойным подбородком, который мягко нависал над расстёгнутым воротом дорогой рубахи. Он двигался без спешки, будто не замечая тревоги вокруг, покачиваясь с боку на бок, словно вёсельщик на воде. Глаза его были хитры и блестели, улыбка то и дело проскакивала в уголках рта — натянутая, слишком быстрая, чтобы быть настоящей. Пальцы, толстые и короткие, цепко держались за подол кафтанa, не позволяя складкам мяться и топорщиться.

Он вышел вперёд, не оглядываясь, как человек, привыкший иметь дело с толпой, с рынком, с властью. Тяжёлое дыхание отдавало чесноком и чем-то пряным, чужим — дыхание человека, знающего себе цену.

— Княже, с возвращением… честь большая… мы вот думали… — он поклонился. — Как угодно будет распорядиться трофеями…

— Не трофеями, — устало бросил Владимир. — Священным.

— Ну… да… священным… — боярин замялся. — Только вот… куда?

— А ты что предлагаешь? — Владимир повернул голову, и боярин мгновенно вспотел.

— Я… я не смею, княже… просто… может… в Десятинную?

— Может, и в Десятинную, — ответил Владимир, — а может, и в другое место.

— Тогда… кому нести?

— Никому пока.

Боярин заморгал растерянно.

— Княже… народ ждёт… ведь должно быть что-то… слово какое…

— Слово? — Владимир фыркнул. — Народ ждёт слова?

— Ну… да…

— А если я скажу слово, он что — умнее станет?

Толпа замялась, словно море перед штормом, то отступая назад, то подступая ближе, перекатываясь тяжелой, тревожной волной. Люди шептались, ловили друг друга за рукава, кто-то дергал ребенка за локоть, заталкивал его за спину, кто-то, наоборот, вытягивал шею, чтобы не пропустить ни слова, ни взгляда. Лица вокруг потемнели, натянулись, будто каждый внезапно осознал: этот миг может оказаться важнее, чем кажется.

В этом натужном молчании не выдержал один из стариков. Его худое лицо, измятое морщинами, вспыхнуло упрямой краснотой, рот подрагивал, будто слова рвались наружу помимо воли. Он стоял чуть в стороне, подперевшись дрожащей рукой о палку, и вдруг, сорвавшись, выкрикнул — сипло, надсадно, голосом, будто ржавым ножом по дереву:

— Княже! Говорят, ты святыню из Корсуни привёз! Это правда?

Владимир чуть повернул голову.

— Правда.

Гул прошёл по толпе.

— И… — старик уже задыхался от волнения, — иконы тоже?

— Тоже.

— Так… так покажи! — выкрикнул кто-то молодой.

— Чего ты орёшь, дурень?! — одёрнул его другой. — Это князь, не торговец!

Владимир сделал знак дружиннику. Тот осторожно поставил на борт пристани первый ларец.

— Открыть? — спросил он.

— Да, — сказал Владимир.

Крышка поднялась. Изнутри пахнуло миррой и чужим, нездешним теплом. Люди вытягивали шеи. Несколько женщин упали на колени.

— Великая сила… — пробормотал кто-то.

— От греков… — прошептал другой. — Настоящее…

Владимир наблюдал за лицами толпы. Ни торжества, ни радости в нём не появилось.

— Вот, — сказал он. — Смотрите.

— Княже… а что ты с ними делать думаешь? — спросил боярин.

Владимир медленно повернул к нему голову.

— Забрать себе? — боярин тут же поправился. — Или… или городу отдать?

— Городу? — Владимир усмехнулся без улыбки. — А город что с ними сделает? Поставит в красный угол? Будет молиться?

— Ну… да…

— Для чего?

Боярин растерялся.

— Княже… они… святы…

— Мне плевать, что они, — сказал Владимир. — Мне нужно одно: чтобы все знали, что я взял это. Своими руками.

Толпа зашевелилась, словно волчья стая в предрассветном лесу, зашепталась, переглядываясь — у кого-то в глазах полыхал страх, у кого-то азарт, а у третьих — тупое ожидание. Слова рождались на губах и тут же тонули в чужих плечах, перескакивали от одного к другому, убыстряя кровь в висках: «Что будет?», «Зачем пришли?», «Неужто новое наложат?» Переминались с ноги на ногу, жались к берегу, будто сама река могла дать им ответ.

Среди воинов, чуть в стороне, стояли двое молодых дружинников. Один из них, смуглый, с коротко остриженной бородой и настороженным взглядом, чуть наклонился к товарищу, едва слышно, на выдохе спросил, — будто боялся, что звук дойдёт до самого князя:

— Он что, хвалится?

— Нет, — тот покачал головой. — Он показывает.

— Что?

— Что ему можно всё.

Владимир услышал и повернулся.

— Правильно, — сказал он. — Мне можно всё.

Он сделал шаг ближе к краю пристани, чтобы люди видели его лицо.

— Это мои трофеи. И я сам решу, куда их ставить.

— Так скажи же куда! — выкрикнул старик. — Мы же ждём!

Владимир смотрел на него долго, как на человека, который спрашивает глупость не из упрямства, а из незнания.

— Я скажу, — произнёс он ровно. — Но не вам первым.

Толпа взорвалась шумом.

— Кому?!

— Кому же ещё?!

— Княже, да скажи уже!..

Владимир поднял руку — толпа стихла мгновенно.

— Принесу их в храм, — сказал он. — Когда отключу своё сердце от прошлого.

— Что? — не понял кто-то.

— Княже… о чём ты…

Владимир медленно повернулся, движение его было тяжёлым, как у человека, чья воля давно устала бороться с чужим ожиданием. Взгляд скользнул по лицам в толпе, ни на ком не задержавшись, и он шагнул прочь — по доскам пристани, туда, где вода казалась темнее неба, а шум затихающей толпы тонул за спиной. Плащ едва заметно задел плечо молодого дружинника, и тот быстро отступил, будто боялся коснуться чего-то ледяного.

Но боярин, тот самый пузатый, не дал ему уйти просто так. Он заспешил следом, распихивая людей, раздуваясь, точно петух на дворе, — щеки его тряслись, шаги были торопливы, и весь вид его выдавал неуёмную тревогу, какую-то обиду или, может быть, страх потерять свой случай. Короткими перебежками, пыхтя и тяжело дыша, он нагнал князя почти у самого края пристани. Полы дорогого кафтана хлопали о бока, щеки налились кровью, двойной подбородок подрагивал, когда боярин, не скрывая волнения, наклонился вперёд — будто хотел успеть сказать хоть слово прежде, чем между ними навсегда опустится вода и молчание.

— Княже! Но… но народ ждёт указа!

— Пусть ждёт, — сказал Владимир.

— Так нельзя…

— Можно.

— Ты же князь!

— Именно.

Владимир тяжело поднялся на помост, узкие, вытертые доски скрипнули под сапогами. Он шел не спеша, шаг за шагом, будто взбирался не на приподнятую площадку, а на высокую ледяную скалу, где нельзя позволить себе оступиться. Мутный свет уже почти залил реку, туман вился между ладьями, скрадывая края пристани и делая всё вокруг каким-то нереальным, зыбким.

Люди плотной массой столпились у помоста, все ближе, но не решались подойти слишком вплотную, каждый будто ловил на себе чужой взгляд. Детские ладошки вцепились в подолы, женщины старались не шуметь, мужчины вытягивали шеи, и только глубокое, тяжелое молчание, наполненное напряжением, заполнило каждый уголок — все ждали, замерев, даже дышали тише, будто боялись спугнуть этот миг.

Владимир остановился у края, посмотрел на собравшихся из-под густых, посеревших бровей. Его взгляд был тяжел, темен, в нём не было ни угрозы, ни утешения, только усталое, спокойное присутствие человека, который видел больше, чем мог рассказать.

— Запомните: это — не святость. Это — победа.

— Победа? — переспросил кто-то.

— Да, — ответил он. — Я взял то, что считали неприкосновенным. Я взял — и принёс в Киев.

— Для чего?

— Чтобы знали. Чтобы помнили.

Он махнул рукой дружинникам.

— Унести.

— Куда?..

— В терем.

Толпа возмущённо загудела.

— В терем?!

— Да ведь это… это ж святыня!

— Она будет там, где я скажу, — жёстко произнёс Владимир.

Он спустился с помоста, ступая медленно, будто каждый шаг отдавало в сердце тяжестью, не отпускающей ни на миг. Доски прогибались под его весом, пружинили, и этот тихий, ритмичный скрип разносился по пристани, вплетаясь в беззвучный гул людских мыслей. Плащ его скользил за ним, чернея на светлом настиле, как тень от потухающего огня. Владимир не обернулся ни разу — ни на голоса, ни на лица, ни на расползающуюся по толпе дрожь. Шёл прямо, сквозь густое, плотное кольцо людей, неся внутри себя ту хрупкую и страшную невозвратимость, что осталась после огня, сжёгшего Корсунь.

Люди расступались перед ним молча, как будто само его присутствие раздвигало воздух, как будто в нём, в его движении, в тяжёлом взгляде, застывшем на чём-то далёком и невидимом, тлел тот же жар, что выжег стены города до основания, что обратил древние реликвии в пепел и золу. Толпа делилась на две части, словно перед ним расступалось само время: старики торопливо крестились, глядя ему вслед, женщины отводили глаза, прижимали детей к груди, а дети, не понимая, что происходит, испуганно всматривались в лицо, где ничего не оставалось — ни гнева, ни победы, ни слёз.

Владимир проходил мимо, не замедляя шага, не давая ни одного взгляда никому вокруг. Холодная тишина опустилась на пристань, накрыла людей, будто плотная изморозь, — никто не осмелился нарушить этот покой ни жестом, ни словом. Шёпот в толпе оборвался, даже самые дерзкие рты сомкнулись, не решаясь выдохнуть ни одного вопроса. В этих редеющих рядах не находилось ни одного, кто рискнул бы остановить князя, ни одного, кто бы спросил: куда он несёт свою тяжесть, зачем ему чужие, позабытые святыни, что он ищет среди пепла и холода, кому теперь принадлежит его сердце.

Даже самые любопытные, даже те, кто только что кричал, теперь молчали. Никто не спросил его, ни зачем ему всё это, ни почему в глазах его зияла холодная, бескрайняя пустота. Только ветер с реки шумел где-то в стороне, да звон старых колоколов разносился по воде — и этот глухой, протяжный звук казался единственным, кто осмелился говорить в тот миг, когда вся пристань, весь город, затаили дыхание перед человеком, ушедшим внутрь собственной тени.

Холм капища чернел под низким, как сажа, небом, весь усыпанный свежими следами огня — ещё с рассвета там жгли тряпки, догорающие факелы, чёрствые, закопчённые жертвенные плошки, что давно утратили свой блеск. Запах палёного висел густым туманом над землёй, стелился вниз, к Подолу, где дым резал глаза, въедался в волосы и одежду, пропитывал всё вокруг липкой тяжестью. Люди, сбившиеся вокруг холма тесной толпой, стояли, не смея приближаться, и перешёптывались глухо, исподтишка, с какой-то едва сдерживаемой тревогой, словно перед ними был не мёртвый идол, а хищный зверь, притворяющийся мёртвым и готовый в любой миг рвануться из петли.

На самом вершине холма высился Перун — глухой, тёмный, будто выплывающий из вечера, покрытый пятнами времени, с шероховатой, потрескавшейся древесиной, где когда-то светились краски, теперь слипшиеся в пятна и ржавчину. В подножии идола лежали сброшенные наспех верёвки, обугленные топоры, толстые дубины — всё, что до сих пор служило опорой или угрозой, теперь валялось, бесполезное, как старая игрушка. Люди переминались с ноги на ногу, тёрли пальцы, шаркали сапогами по сухой земле, бросали взгляды друг на друга, но ни один не решался сделать первый шаг.

Владимир поднялся вверх по склону — медленно, почти тяжело, не торопясь, будто каждое движение давалось через силу, как будто вёл он себя не на вершину, а на плаху: то ли свою, то ли чужую. Его лицо застыло в неподвижной маске, твёрдое, как выбитый из гранита обломок, а в глазах отражался холод стали, отражался чёрный дым, ползущий над землёй, и тревожная тишина толпы.

— Княже… — один из старших жрецов бросился вперёд, задыхаясь. — Княже, не нужно… нельзя так…

— Нельзя? — Владимир даже не посмотрел. — С каких это пор?

— Перун… это же… бог наш…

— Бог? — он наконец повернул голову. — Он где был? Ты мне скажи.

Жрец побледнел.

— Княже… бог не в…

— Не в чём? — перебил Владимир. — Не в теле? Не в дереве? Не в грозе? Где он был, когда…

Он резко оборвал себя.

— Назови мне место, где он был.

Жрец открыл рот, но слова так и не вышли.

— Я спрашиваю, — тихо повторил Владимир. — Где.

— В сердцах… людей…

— В сердцах. — Владимир кивнул. — Значит, идол тут не нужен.

Он резко указал на Перуна.

— Валить.

Толпа вздрогнула, словно ударила по ней внезапная волна — тяжёлая, ледяная. Где-то сбоку коротко вскрикнула женщина, и этот крик, разорвавший напряжённую тишину, будто дал команду страху: несколько женщин рухнули на колени, прижав ладони к груди, закрыв глаза, как будто пытаясь спрятаться от того, что вот-вот должно было произойти. Мужики, стоявшие плотной стеной чуть ближе к холму, остолбенели, позабыв даже о дыхании. В лицах застыли недоверие и растерянность, как у детей, внезапно оказавшихся в темноте.

Дружинники, прижав руки к поясам, переглянулись — быстрые, тревожные взгляды сверкнули в полумраке, где дым ложился тяжелым покровом. Кто-то незаметно сжал рукоять топора, кто-то — тонкие пальцы кинжала. На мгновение показалось, что всё вокруг остановилось: ветер стих, время замерло, а вместе с ним и сами люди, будто сделались частью пейзажа, деревянными фигурами среди валяющихся под ногами осколков жертвенных плошек.

И вдруг, словно выдохнув за всех, первым осмелился заговорить молодой воин. Его голос прозвучал неожиданно звонко, чуть дрогнув на первом слове, но тут же набрав твёрдость, словно юноша ступил за черту, где нельзя было больше пятиться назад.

— Княже… ну… может… попозже? Люди… боятся…

— Я тоже, — сказал Владимир. — И что?

— Так… так Перун…

— Перун? — он усмехнулся. — Если Перун такой сильный — пусть ударит.

— Княже… — другой дружинник нервно почесал щёку. — Ну а если… правда…

— Если ударит — я первый паду, — перебил Владимир. — Делай.

Жрец вскрикнул.

— Не смейте! Не смейте трогать Перуна!

Владимир повернулся к нему, лицо будто потемнело.

— Ты мне угрожаешь?

— Нет… я… я прошу…

— Ты просишь за дерево? — спросил Владимир. — За бревно?

— Это не бревно!

— А что?

Жрец дрожал.

— Символ.

— Символ чего? — Владимир шагнул ближе. — Силы? Справедливости? Защиты?

Жрец кивнул, цепляясь за слова, как за ветки.

— Да. Да!

— Он меня не защитил, — тихо сказал Владимир. — Поэтому — валить.

— Княже…

— Заткнись.

Голос Владимира раздался резко, с силой хлёсткого кнута, расколов гулкую тишину на острые осколки. Его слова, обнажённые, будто раскалённый металл, прокатились по холму и ушли далеко вниз, в самую гущу толпы, где люди невольно вздрогнули, будто под этим голосом земля сама шевельнулась у них под ногами. Воздух задрожал, словно над полем промчалась грозовая туча.

Жрец, стоявший у самого подножия идола, вздрогнул и вдруг попятился, как будто от толчка невидимой силы. Его ряса зацепилась за выступ корней, подол мелькнул в копоти, рука, сжимавшая жезл, сдавленно дрогнула. На мгновение в его лице промелькнуло что-то звериное — суеверный ужас, сквозь который проступила обида и бессилие.

Дружинники, молчаливые, крепкие, переглянулись между собой, и, будто разом преодолев невидимый барьер, неуверенно двинулись вперёд. Их шаги звучали глухо, почти неслышно по залитой золой земле. Кто-то оглянулся на Владимира, словно ища в его лице разрешение, кто-то напротив — смотрел только перед собой, сжав челюсти. Они приближались к идолу с осторожностью людей, переступающих через порог, за которым неизвестность — настороженные, готовые в любую секунду отпрянуть или схватиться за оружие, но сдерживаемые чем-то большим, чем страх.

— Ну… давай за верёвку…

— Тяни с той стороны…

— Не… стой… он тяжёлый…

Перун стоял над ними, громоздкий, неподвижный, но в этот миг казалось, что в его чёрном, испещрённом трещинами лице притаилась невидимая, тяжёлая угроза. Деревянные черты, искалеченные временем, тускло поблёскивали в просветах между тучами, и сама тень идола легла на собравшихся давящей, густой тяжестью, будто сама земля под ногами стала плотнее. В его ослепших глазах что-то угадывалось — то ли остаток былого могущества, то ли затаённая злоба, и не один из мужиков, глядя украдкой вверх, ловил себя на мысли, что Перун может в любую секунду повернуть голову, посмотреть в ответ, встретиться взглядом и спросить, кто же решился его свергнуть.

Мужики переглядывались, молча, осторожно, будто опасаясь лишнего движения, и каждая складка на их лицах стала чуть глубже, каждое дыхание — короче. В их глазах мелькала тревога, та самая, что скребла изнутри, не давая сделать ни шага, ни слова, пока не будет ясно, что идол и впрямь — всего лишь дерево, а не бог в гневе.

Владимир резко рявкнул, с такой злой нетерпеливостью, что звук словно подстегнул воздух, заставив дружинников и мужиков вздрогнуть, будто кто-то кнутом хлестнул не только тишину, но и каждого из них. Его голос прозвучал коротко, с раздражением и требованием, ни капли сомнения — и страх, уже начавший расползаться по толпе, сразу стал плотнее и беспокойнее.

— Чего вы трясётесь?! Дерево! Просто дерево!

— Да мы… — воин сглотнул. — Мы не трясёмся… мы… осторожно…

— Осторожно? — Владимир шагнул вперёд, схватил верёвку сам. — Если вы боитесь — я сделаю один.

— Княже, не надо! — несколько голосов сразу.

— Надо. — Он резко дёрнул верёвку. — Тяните.

Они навалились на верёвки, каждая ладонь вцепилась до боли, пальцы побелели, плечи дрожали от напряжения. Канаты натянулись, словно струны, — каждый мускул, каждый вдох дружинников стал слышен в давящей тишине, пока они тянули, будто вытягивали саму душу из этого чёрного громоздкого исполина. Кто-то стиснул зубы, кто-то дышал часто, срываясь на хрип.

Земля под ногами застонала, вдруг пошла рябью — мелкие камешки запрыгали, трава примялась, будто под нею что-то шевельнулось, рванулось в стороны. Массивный идол, сперва непоколебимый, медленно, со скрипом, начал покачиваться, и этот звук — то ли треск дерева, то ли рычание великана — прошёлся по толпе дрожью.

Толпа ахала, то тут, то там срывались вздохи, будто и вправду кто-то дерзнул бросить вызов старому, мрачному богу. Люди смотрели не отрываясь, то и дело отступая на шаг, словно опасаясь быть втянутыми в ту же самую, неведомую битву. Воздух наполнился беспокойством — плотным, горячим, как перед бурей.

Вдруг из глубины толпы, пронзительно и безудержно, закричала женщина. Крик её прорезал напряжённую тишину, вырвавшись наружу, как плач ребёнка или вопль птицы, — он был одновременно страхом, молитвой и упрёком всему происходящему. Толпа на миг оцепенела, но руки на верёвках не разжались.

— Не рушьте! Грех!

— Грех? — Владимир повернулся. — А то, что он молчал, когда…

Слова вновь застряли в горле — не успев родиться, они распались на части, оставшись только в глазах. Но одного взгляда хватило: женщина вдруг осунулась, быстро прижала ладони к губам, словно сама испугалась своего крика, и спрятала лицо в складках платка. Вокруг неё затрепетали плечи, кто-то бросил сочувственный взгляд, но никто не произнёс ни звука, будто боялись спугнуть нечто невидимое, что уже витало в воздухе.

Дружинники, сжав зубы, бросили на Владимира короткий взгляд и налегли на верёвки ещё сильнее. Дыхание их стало хриплым, разорванным, кто-то выругался сквозь зубы, кто-то стиснул пальцы так, что на костяшках проступили белёсые пятна. Верёвки заскрипели, тугие, словно готовы были лопнуть, и в этот момент чувствовалось, как напряжение — не только в руках, но и в воздухе, и в самой земле — достигло предела.

Идол качнулся — сперва едва заметно, чуть тронулся с места, но этой дрожи хватило, чтобы сердце у каждого забилось громче. Тяжёлый, испещрённый трещинами Перун медленно накренился, и по его боку пробежала длинная, неровная тень, словно предвестие чего-то страшного и неизбежного. Сухой треск прошёлся по холму, и все застыли в ожидании — в этом покачивании было что-то одновременно мятежное и печальное, будто само время сдвинулось с привычного русла.

— Ещё! — рявкнул Владимир.

— Он падает!

— Давай-давай-давай!

Резкий, сочный треск рассёк воздух, как выстрел — дерево не выдержало, что-то внутри идола сдалось, проломилось. По телу Перуна пробежала рваная, тёмная трещина, открыв на миг свежую, сырую сердцевину под закопчённой корой. Казалось, этот звук прокатился эхом по всему холму, по телам, по костям, заставив каждого невольно вздрогнуть.

Перун накренился сильнее — неуклюже, словно древний исполин, что много лет простоял в ожидании последнего удара. Его широкие плечи, огромная голова, когда-то грозная и величественная, теперь безвольно повисли, и тяжёлое дерево угрожающе зашаталось. Куски коры посыпались вниз, мягко глухо ударяясь о землю, как мёртвые листья.

Толпа закричала разом — крик разнёсся волной, дикий, неразборчивый, в нём звучал и ужас, и облегчение, и даже восторг перед тем, что человек осмелился сломать старое божество. Люди толкались, кто-то бросился вниз по склону, спотыкаясь, сбивая других, — над головами мелькали руки, платки, всплески паники. В глазах у многих плясал страх, смешанный с недоверием к происходящему: вот-вот идол должен был рухнуть, и никто не хотел оказаться под ним, никто не знал, что ждёт за этим падением — новая жизнь или только пыль и прах.

— Княже! — жрец взмолился. — Пощади! Это же…

— Я никого больше не щажу, — произнёс Владимир тихим, страшным голосом.

Идол рухнул, и в этот миг будто само небо содрогнулось — тяжёлое, неподъёмное тело Перуна обрушилось на землю с глухим, едва сдержанным грохотом. Удар прошёл по холму, раздался низким басом в груди, прокатился по ногам дрожью, будто земля вздохнула, принимая в себя древнего поверженного бога.

Столб пыли рванул ввысь, густой, серый, обволакивая всё вокруг мутной пеленой. Сквозь эту пыль слышались обрывки криков, плач, сдавленные вздохи — кто-то бросился на колени, лихорадочно крестясь, повторяя молитвы, кто-то закрыл голову руками, как будто защищаясь от чего-то незримого. Женщина разрыдалась, её всхлипы прорезали воздух, оглушая, словно колокол. Мужики молча смотрели на рухнувшего Перуна, в их лицах путался страх с растерянной надеждой, а в глазах у кого-то стояли слёзы.

Жрец, шатаясь, заслонил лицо ладонями и завыл, громко, почти звериным голосом. В этом вое звучало всё: и отчаяние, и бессилие, и злость, и молитва — то ли к павшему богу, то ли к тем, кто разрушил старый порядок.

Владимир стоял неподвижно над поверженным Перуном, высокий, чёрный на фоне пыльной завесы, глядя на расколовшееся древо. Его взгляд был тяжёлым и долгим, в нём отражалось всё то, что только что с треском рухнуло: сила, страх, преданность и боль расставания с прошлым.

— Вот так, — сказал он ровно. — Где твоя сила была?

Он нагнулся, поднял щепку и бросил на землю.

— Пусть все смотрят. Вот ваш бог.

Дружинник тихо спросил.

— Княже… а дальше что?

— Тащите к Днепру, — сказал Владимир. — Головой вниз.

— В воду?

— Да. Пусть плывёт.

— Люди… не поймут…

— Мне всё равно, что они понимают.

Жрец попытался подняться.

— Княже… прошу… не бросайте…

— Молчи, — сказал Владимир. — Ты свои молитвы уже сказал. Теперь — мои.

Он обвёл взглядом толпу.

— Несите. Сейчас.

Дружина подчинилась без лишних слов — хмуро, по-мужицки, с тем безотказным, тяжёлым упрямством, что бывает только у людей, привыкших исполнять приказ и не спрашивать о смысле. Они двинулись вперёд, сгрудившись вокруг поверженного ствола. Верёвки с натугой впились в ладони, одежда зацепилась за выступы, хрустело, ломалось, кто-то ругался глухо, с матом, кто-то спотыкался и вытирал лицо грязным рукавом. Всё было в этом движении: и усталость, и страх, и злое облегчение. Медленно, с хрустом и скрежетом, они потащили огромный обломок дерева вниз по крутому, усыпанному золой склону — тяжёлый, неподъёмный, теперь уже безжизненный, как мёртвое тело, которое не жаль, но и не забыть.

Толпа кричала вслед, голоса сливались в один сплошной шум — кто-то бросал вслед комья сырой земли, хлопали по спине, раздавались проклятия и сдавленные молитвы. Кто-то, наоборот, отчаянно пытался пробраться поближе, броситься за идолом, будто надеясь хоть в последний раз коснуться того, что ещё вчера казалось незыблемым. В глазах мелькали слёзы, злость, обида и неуверенность, а над всем этим висела густая, тяжёлая пыль.

Жрец стоял на коленях, сжав руки в узел, и шептал сквозь слёзы — еле слышно, почти бессвязно. Слова его тонули в плаче, в рыданиях, в стоне земли, которая принимала в себя остатки своего бывшего властителя. Его губы шептали то ли молитву, то ли проклятие, но на лице, в этом перекошенном от боли лице, читалось одно — непоправимое, безысходное горе.

— Перун… прости нас…

Владимир шагал по склону мимо жреца, не задерживая взгляда, не позволяя себе ни тени сомнения, ни сочувствия. Прошёл, будто и не заметил его — слёзы, сломленную фигуру, бессильную злость, всё осталось где-то в стороне, затёртое пылью и горем. Он не оборачивался, не оглядывался, шёл, не снижая шаг, словно не просто уходил — словно с каждым движением подводил итог целой эпохе, в которой больше не осталось места для былых богов и их слуг.

Его шаги по осыпавшемуся склону были твёрды, уверены, будто с каждым разом становились только тяжелее, впечатывались в землю, оставляя следы, которые не скоро смоет дождём. В лице — ни дрожи, ни сожаления, только скупая тень усталости и что-то холодное, неотвратимое, как предчувствие дальнейшей битвы. И в этот миг вся дружина, весь люд, что только что кричал и рыдал, инстинктивно отступил в сторону — ни один не посмел даже приблизиться, будто этот проход теперь принадлежал только ему, и никакая сила не могла остановить его в намерении.

Разрушенное капище дымилось, упрямо отдавая в небо остатки последнего жертвенного огня. Везде — чёрные, обгоревшие колья, растрескавшиеся чаши с застывшими потёками воска, клочья багряных тканей, валяющиеся в грязи и пепле. Там, где поутру возвышались идолы, торчали теперь лишь уродливые пеньки — не то остатки деревьев, не то шеи, обрубленные топором. Вдоль края холма люди стояли тесно, плечо к плечу, но молчали, затаив дыхание; в этом беззвучии слышалось тяжёлое, порывистое дыхание, от которого воздух сделался густым, как перед грозой.

Жрецы столпились у обломков Перуна, обессиленные, сломленные. Двое, с белыми от ужаса руками, дрожали всем телом, третий, согнувшись, тихо раскачивался вперёд-назад, нашёптывая бессвязные слова, от которых мороз по коже.

Владимир вновь поднялся на вершину холма — медленно, тяжело, как будто за плечами у него не один день, а целая жизнь чужого греха. Каждый шаг отдавался эхом, будто он не шёл, а бросал по земле камни, и каждый — напоминанием о том, что сделано уже не изменить. В его глазах стоял тёмный, глубинный огонь, чернота, в которой отражались и погибший бог, и сама сгоревшая вера.

Старший жрец, в тёмной, измятой ризе, поднял голову, собрался с силами, попытался заговорить. Голос его дрогнул, сорвался с первого же слова, стал сиплым, слабым, будто и не человек, а призрак жаловался ветру на обиду и горе.

— Княже… пощади… мы ведь… мы ж служили…

— Кому? — Владимир наклонил голову. — Перуну?

— Да…

— Он вас слышал?

— Мы… мы молили…

— Я спрашиваю, — перебил он жёстко, — слышал ли он вас.

Жрец открыл рот, но слова застряли в горле.

— А меня? — Владимир сделал шаг ближе. — Меня слышал?

— Княже…

— Когда я просил? — он ткнул пальцем в грудь жреца. — Где он был?

— Бог испытывал…

— Хватит.

Голос был тихим, но от него по толпе прошла дрожь.

— Испытывал? — Владимир криво усмехнулся. — Хорошо. Сейчас я испытаю вас.

Жрецы переглянулись. Один попытался отползти назад.

— Не надо, княже… — задыхаясь, сказал он. — Пощади… мы ж старые… мы присягу давали…

— А вы меня когда-нибудь щадили? — спросил Владимир. — Или кого-нибудь щадили?

— Мы по закону… мы ведь по обряду…

— По обряду? — он резко шагнул вперёд. — Обряд у вас — кого бросить в яму, кого к дубу привязать, кого огнём жечь, да? Вы этим жили.

— Мы служили богам…

— А я теперь им не служу.

Жрец застонал.

— Княже… это грех…

— Грех? — Владимир усмехнулся, но в голосе не было ни капли веселья. — Грех — когда не мстишь.

Один из дружинников, стоявших позади, тихо шепнул другому.

— Князь, по-моему, совсем…

— Тихо, — перебил тот. — Хочешь сам к идолам?

Владимир услышал. Повернулся.

— Что ты сказал?

Оба дружинника вытянулись, будто их ударило током.

— Ничего, княже…

— А вот я скажу, — Владимир поднял руку. — Слушайте все.

Люди замерли.

— Эти жрецы, — он ткнул пальцем в троих стариков, — всю жизнь кормились страхом. Вашим. Моим. Каждый год брали кровь, требовали, угрожали вам же вашими богами. Так?

Среди толпы раздалось нерешительное.

— Так…

— Было…

— Но они по обряду…

Владимир перебил.

— Обряд кончился.

Жрецы заголосили сразу несколько голосов.

— Княже, прошу!

— Не надо!

— Бог покарает!

— Бог? — Владимир усмехнулся. — Я жду.

С этими словами он подошёл к старшему жрецу, схватил того за ворот и резко дёрнул вверх. Жрец вскрикнул.

— Поща—!

— Где твой Перун теперь? — прошипел Владимир ему в лицо. — Позови. Пусть ударит.

— Княже…

— Громом пусть ударит! Давай!

Жрец затрясся вдруг так сильно, что казалось — по телу его прошла лихорадка, будто в один миг все жилы стянул ледяной мороз. Плечи заходили ходуном, пальцы не слушались, губы то размыкались, то вновь смыкались в беззвучной мольбе. Он хотел что-то сказать, но только шептал, упрямо глотая слёзы и страх, цепляясь взглядом за Владимира, словно в последней надежде вымолить пощаду.

Владимир смотрел на него мрачно, взгляд его был тяжёл и холоден, будто под этим взглядом не жрец, а просто тень прошлых лет, ненужная, слабая, жалкая. Стиснув губы, он на миг задержал руку, затем отдёрнул её резко, решительно, будто окончательно отпуская не только человека, но и всё то, что за ним стояло — всю старую веру, её страхи и жертвы.

Жрец рухнул на землю беззвучно, как тряпичная кукла, которой вдруг обрезали нити. Его ряса намокла в пыли, руки слабо скребли по гравию, голова бессильно склонилась набок, а в воздухе всё ещё витал шепот — глухой, отчаянный, растворяющийся среди дыма и горечи. Толпа молчала, словно отдаляясь от происходящего, но в этом молчании затаился ужас — и перед новой властью, и перед тем, как легко человек может стать ничем.

— Трусы, — сказал князь тихо. — Всю жизнь стояли за деревом. А без дерева — кто вы?

Один из жрецов всхлипнул.

— Мы… мы служители…

— Служители? — Владимир рассмеялся так жёстко, что несколько детей в толпе расплакались. — С чего это? Перун пал. Следом — вы.

— Нет! — жрец попытался вскочить. — Нет, княже, нельзя! Это же… это ж вся вера…

— Моя вера умерла, — сказал Владимир. — А ваша — умирает сейчас.

Он обернулся к дружине.

— Связать.

— Княже… это обязательно? — спросил один.

— Если хочешь — можешь встать с ними, — ответил Владимир.

Тот сразу опустил голову.

— Не хочу.

Дружинники подошли, начали вязать жрецов. Те кричали, вырывались, бились ногами, но старые тела не могли сопротивляться по-настоящему.

— Куда их? — спросил один из воинов.

— К идолу, — сказал Владимир. — Привязать к остаткам. Пусть сидят там, где правили.

— А потом?

— Потом я решу.

Жрец вскрикнул.

— Княже! Не надо! Мы ж… мы ж отдавали жизнь…

— Вы брали жизни, — перебил Владимир. — Моей теперь мало?

Он повернулся, медленно оглядел капище — дым, обломки, пепел, кровь от тех, кто упал в давке.

— Смотрите, — сказал он громко. — Все смотрите.

Толпа боялась поднять глаза.

— Вот так я крестил Русь, — произнёс он. — Не молитвой. Не верой. Страхом.

Наступила тишина.

— Крестил, — повторил Владимир ровнее. — Чтоб не молиться богам. А чтоб они молились мне.

Дружинник тихо спросил у соседа.

— Он сейчас… серьёзно?

— А ты попробуй спроси громче, — ответил тот.

Владимир шагнул к обломку идола и положил ладонь на тёмный обугленный древесный ствол.

— Вы хотели богов? — сказал он тихо. — Вот ваш бог. Поваленный. Мёртвый. Никому не нужный.

Он поднял взгляд на толпу.

— Запомните. Теперь бог — тот, кто сильнее.

И никто — ни жрецы, ни дружина, ни простой люд — не нашёл смелости сказать хоть слово против.