Глава 11 · Первый штурм
Высоту двести штурмовали на рассвете, и Корнев впервые в этой войне увидел то, против чего было бессильно даже его знание.
Артподготовка вышла жидкой — снарядов, как всегда, не хватило, и немецкую оборону на высоте она почти не тронула. А потом из траншей поднялась пехота и пошла — по открытому, заснеженному, в гору, на немецкие пулемёты, которые артиллерия не подавила.
Корнев был на своём передовом пункте, в блиндаже у самого подножия, и не видел атаки целиком — но видел то, что от неё возвращалось. И слышал. Слышал, как захлёбываются немецкие MG на высоте, размеренно, методично, по цепям, поднимающимся из снега, — и как захлёбываться им было не от чего, потому что лента у пулемёта длинная, а поле перед ним открытое.
Раненые поползли назад почти сразу. И их было столько, что Корнев понял с первой минуты: это не бой. Это то самое, чего он боялся, заранее зная, что оно будет. Бойня в гору, на неподавленные пулемёты.
Он работал на пределе, и за ним работала Нина, и санитары, и они принимали поток, и грели, и останавливали кровь, и сортировали, и вытаскивали — кого могли. Но впервые Корнев чувствовал, как его система, его передовой пункт, его знание — захлёбываются. Не потому, что плохи. Потому, что против такого — мало. Против высоты, на которую гонят и гонят живых людей по открытому снегу, мало любой медицины. Можно вытащить одного, второго, сотого — а их кладут тысячами, и тысячи эти не доползают до его блиндажа, остаются там, на белом поле, бугорками в маскхалатах, и помочь им нельзя, потому что поле простреливается насквозь.
Атака захлебнулась. Залегли на полпути, не дойдя. Откатились. Через час — снова приказ, снова артналёт впустую, снова поднялись, снова пошли в гору, снова легли. И ещё раз. И ещё.
К полудню высоту двести не взяли. Поле перед ней было устлано своими.
Корнев вышел из блиндажа в затишье между атаками — глотнуть воздуха, разогнуть спину, — и посмотрел на это поле. На сотни неподвижных серых бугорков на белом, на тех, кого только что, утром, он видел живыми, идущими в наряд, греющимися у печки, пишущими письма. И впервые за всю войну он почувствовал не горе даже, а что-то холоднее горя — бессилие. То самое, от которого он бежал всю жизнь в медицину: чувство, что смерть сильнее тебя, что ты можешь сколько угодно знать и уметь, а она всё равно возьмёт своё, тысячами, и ты её не остановишь.
Он знал про Ржев из книг. Цифру знал. А теперь стоял в этой цифре по колено, и цифра была — лица.
— Доктор. — Лагода подошёл, серый, постаревший за одно утро. Он был там, наверху, в цепях — особисту положено. Чудом цел. — Не взяли. И завтра погонят опять. На ту же высоту. — Он смотрел на поле невидящими глазами. — Ты говорил — страшнее всего пройденного. Я не верил, что страшнее можно. — Он повернулся к Корневу. — Год так будет?
— Год, — сказал Корнев глухо. — И больше.
Лагода не ответил. Сел прямо в снег, как недавно сидел Корнев после Гордеева, и закурил, и руки у дотошного, несгибаемого особиста дрожали.
А Корнев вернулся в блиндаж. К раненым. Потому что остановить эту высоту, эту бойню, этот Ржев он не мог — не в его силах было, не в силах одного человека, будь он хоть трижды из будущего. Но вытащить вот этого, конкретного, с развороченным плечом, ещё дышащего, — мог. И вот этого. И вот эту девочку-санинструктора, что приползла с поля с простреленным боком, дотащив на себе бойца.
По одному. Против тысяч — по одному. Это было всё, что он мог. И он это делал.
Гришу принесли на третий день штурма.
Корнев узнал его на носилках раньше, чем увидел лицо, — по тому, как ёкнуло сердце, тем самым нехорошим ёком, что был тогда, в ноябре, с Гордеевым. Мальчишку зацепило при очередной атаке на проклятую высоту — осколком в живот и пулей в ногу, и принесли его не сразу, и крови он потерял много, и был сер, без сознания.
— На стол, — сказал Корнев тем ровным голосом, за которым прятал всё. — Нина, со мной. Этого — вне очереди.
Он нарушал своё правило. Опять. Гриша был не безнадёжен, но и не первоочередной по строгой сортировке — были тяжелее. А Корнев взял его вне очереди, потому что это был Гриша, его Гриша, мальчишка из первой воронки, его война, ставшая своей. И он ненавидел себя за это нарушение — и всё равно его делал, потому что был не только врач, но и человек, у которого война отняла всё и взамен дала вот этого восемнадцатилетнего сына.
Живот был плох, но не безнадёжен — осколок прошёл, не убив наповал, и Корнев чистил, зашивал, останавливал, и руки его, дрожавшие за секунду до, у стола стали камень, как всегда. Нога — кость задета, но артерия цела, нога будет. Он бился за Гришу час, и вытащил — как Гордеева, как танкиста с осколком у сердца, как всех, кого вытаскивал вопреки.
Гриша задышал ровнее, цвет вернулся. Будет жить.
Корнев вышел из операционной, и Нина вышла следом, и встала рядом, и оба молчали, глядя на белое поле, на котором третий день умирала дивизия.
— Вытащили, — сказала Нина тихо. — Гришку вытащили.
— Вытащили, — сказал Корнев.
— А скольких — не вытащили, — сказала она, и в голосе была не упрёк, не отчаяние — что-то более взрослое, чем и то и другое. Принятие. — Я считала первый день. Потом перестала. Нельзя считать. С ума сойдёшь.
— Нельзя, — согласился Корнев. — Считать — потом. Сейчас — спасать тех, кого можно.
Она посмотрела на него — снизу, своими повзрослевшими за войну глазами.
— Вы их всех помните, да? — спросила вдруг. — Не считаете, а помните. По именам. Я заметила. Вы каждого, кто у вас умер, — по имени. Шепчете.
Корнев промолчал. Да. Он помнил. Веденеев. Зимин. Сашка из Тулы. Спивак. Брагин. Сёмин у пулемёта. И теперь — те, кого не вытащил здесь, у высоты двести. Он нёс их всех, всё длиннее становился список, и он знал, зачем несёт: чтобы однажды, через восемьдесят лет, эти имена не пропали совсем. Чтобы хоть кто-то знал.
— Помню, — сказал он наконец. — Кто-то должен. — Он посмотрел на неё. — Знаешь, Нина, что самое страшное? Не смерть. К смерти на войне привыкаешь, как ни стыдно это сказать. Самое страшное — когда человек уходит без имени. Без вести. Был — и нет, и никто не знает, где он лёг и как звали. Вот этого я не могу. Поэтому помню. Всех, кто у меня на руках. Чтоб не без вести.
Нина долго смотрела на него. Потом сказала тихо:
— Я тоже буду. Помнить. Раз вы. Вдвоём — больше упомним.
И Корнев, услышав от неё почти те же слова, что говорил когда-то Гордеев в бане — «вдвоём знать будем, вдвоём легче», — впервые за эти страшные дни ощутил что-то похожее на тепло. Не он один несёт. Уже не один.
Высоту двести в тот раз так и не взяли. Дивизию через неделю отвели на пополнение — обескровленную, выбившую половину состава об один заснеженный бугор, который останется немецким ещё на много месяцев. Так начинался Ржев.
А Гриша — выжил. И Нина была жива. И где-то в тыловом госпитале срастался одним лёгким Гордеев. И Лагода был жив. Его люди. Его война.
Корнев держал их в живых — по одному, против тысяч. И будет держать. Сколько хватит сил.
В марте, на пополнении, Лагода пришёл к Корневу не с разговором — с делом.
— Доктор, нужна твоя голова. Опять не по медицине. — Он сел, понизил голос. — В нашем тылу неладно. Третью неделю немец бьёт точно: то колонну на марше накроет, будто знал, то склад подожгут, то связь перережут в нужном месте в нужный час. Кто-то наводит. Агентура. И почерк, доктор… — Лагода посмотрел на него. — Почерк твоего знакомого. Дерзко, умно, по-абверовски. Майнхард, я почти уверен. Он теперь не по лесам с собаками — он сеть тут раскинул, агентов в наш тыл засылает. И один из них где-то рядом, при дивизии. Сидит, смотрит, передаёт.
Корнев слушал. Майнхард. Он не удивился — знал, что свидятся. Только не думал, что так: не лицом к лицу, а через невидимую сеть.
— Чем я помогу, капитан? Я не контрразведчик.
— Ты его знаешь. Как он думает. А ещё, — Лагода прищурился, — ты иногда выдаёшь такое, чего нигде нет. Вот и выдай. Как мне эту сеть взять?
Корнев думал недолго. Послезнание — он знал, как ловили вражескую агентуру потом, к чему пришла контрразведка к концу войны, о чём писали уже в его время. И кое-что из этого можно было принести сюда, на три года раньше.
— Передатчик, — сказал он. — Агент должен выходить в эфир — иначе зачем он. А рация в эфире — это пеленг. У вас есть, чем запеленговать?
— Есть приданные, из армии. Но он хитрый, выходит коротко, с разных мест, не поймаешь.
— Значит, надо, чтоб он вышел тогда, когда нам надо, и оттуда, откуда нам надо. — Корнев уже видел схему. — Подбрось ему приманку. Дезинформацию, такую, чтоб он не мог не передать срочно. Например — «слух», что в такую-то деревню в такой-то час прибывает крупный штаб или эшелон с особым грузом. Он клюнет — про такое надо доносить немедленно. Выйдет в эфир в известное тебе время. А ты в этот час всеми пеленгаторами — на него. Засечёшь точку. И возьмёшь.
Лагода смотрел на него, и в глазах разгоралось профессиональное удовольствие охотника, которому показали верный ход.
— А ведь сработает, — сказал он медленно. — Сами выманим в эфир… — Он усмехнулся. — Доктор, ты где этому учился? Не отвечай. Знаю — «после расскажешь». — Он поднялся. — Делаем. Приманку я состряпаю. А ты мне ещё одно скажи: если возьмём агента живым — что с ним? Расколется?
— Возьмёшь живым с рацией — это, капитан, дороже самого агента, — сказал Корнев. И принёс ему ещё одно знание из будущего, главное: — Не спеши его к стенке. Перевербуй рацию. Пусть передаёт дальше — но то, что ты ему продиктуешь. Майнхард будет думать, что у него тут глаза, а глаза эти будут наши. Будешь кормить его ложью, водить за нос, подсовывать, что тебе выгодно. Это, капитан, дороже десяти расстрелянных агентов. Радиоигра называется.
Лагода замер.
— Радиоигра, — повторил он тихо, будто пробуя на вкус слово, которого ещё не было. — Его же передатчиком — против него же… — Он посмотрел на Корнева почти с suеверным уважением. — Доктор, я тридцать раз себе сказал не спрашивать, кто ты. И тридцать первый раз хочу спросить. — Он махнул рукой. — Ладно. Не отвечай. Идём ловить твоего Майнхарда.
Приманку Лагода состряпал тонко.
Через «случайные» разговоры, через подставных, через нарочно оброненное при ненадёжных людях пошёл слух: в деревню Климово в ночь на пятнадцатое прибывает штаб с важной персоной и охраной, готовится что-то крупное. Приманка была такая, что вражеский агент не мог её не передать немедленно: упустить такое — провал для шпиона.
И в ночь на пятнадцатое, в условленный час, эфир ожил. Передатчик заработал — коротко, торопливо, из точки, на которую разом навелись три пеленгатора. Точка сошлась: окраина села, изба ездового из обозной роты, тихого, незаметного мужичка, на которого никто бы и не подумал.
Взяли его на передаче — с рацией, с шифроблокнотом, с наушниками на голове. Не дали ни выстрелить, ни проглотить ничего, ни ключ дёрнуть условным сигналом тревоги. Лагода всё рассчитал по Корневу — взять чисто, живым, с работающей рацией.
Корнев при допросе не был — не его дело. Но Лагода рассказал потом, у печки, негромко, со злым удовлетворением:
— Раскололся. Куда денется — взят с поличным, с рацией в руках. Завербован в плену осенью, заброшен через линию, осел ездовым — кто на обозного мужичка подумает. И ведёт его, доктор, — Лагода посмотрел на Корнева, — ведёт его майор Майнхард. Уже майор. С той осени, как ты ему под Вязьмой насолил, в гору пошёл, абверкоманду получил, теперь сеть тут вяжет. — Он усмехнулся. — А мы ему эту сеть сейчас и распустим. По твоему рецепту.
Радиоигру повели осторожно. Перевербованный ездовой — теперь под Лагодой, под дулом, но живой и потому старательный — продолжал выходить в эфир, передавая то, что диктовал Лагода. Майнхард получал «донесения» от своего агента — и не знал, что агент давно наш, и что каждое слово, что идёт к нему через линию, сочинено в избе особого отдела.
Сначала кормили мелочью — правдоподобной, проверяемой, чтоб Майнхард поверил. Потом — дезинформацией покрупнее: ложными сведениями о передвижениях, о сосредоточении там, где его не было, о планах, которых не существовало. И Майнхард — умный, осторожный Майнхард — клюнул, поверил своему «глазу» в советском тылу.
— Сегодня он по нашей наводке самолёты послал бомбить пустое поле, — рассказывал Лагода через неделю, и в голосе была охотничья радость. — Сосредоточение, мол, танковое. А там — пусто, мы три макета фанерных поставили. Отбомбился по фанере. — Он засмеялся коротко, зло. — Майнхард по фанере бомбит, доктор! Тот самый Майнхард, что нас на болоте у Вязьмы чуть не положил. Это ты ему устроил. Своей головой.
Корнев усмехнулся. Маленькая победа — фанерное поле, впустую сброшенные бомбы. Но за этой фанерой были настоящие колонны, склады, люди, которые немец НЕ накрыл, потому что смотрел не туда. Капля. Как всегда — капля. Но в этой капле опять были чьи-то жизни.
И где-то там, за линией, майор Майнхард, склонившись над донесениями своего лучшего агента, ещё не знал, что его водит за нос тот самый русский военврач, которому он смотрел в очки сквозь дым горящего бронетранспортёра. Что их странная дуэль продолжается — теперь невидимо, через эфир, через ложь, через фанерные танки.
— Он догадается рано или поздно, — сказал Корнев. — Майнхард не дурак. Почует фальшь, оборвёт связь. Но к тому времени мы своё возьмём.
— Возьмём, — кивнул Лагода. — А когда он почует и оборвёт — будет знать, что его переиграли. И будет знать, кто. — Он посмотрел на Корнева. — Ты ему, доктор, второй раз нос утёр. Он тебя теперь до самой могилы не забудет. Чьей-нибудь из вас двоих.
— Знаю, — сказал Корнев. И знал, что эта могила — не в сорок втором. Их с Майнхардом узел война будет вязать ещё долго. Через всю войну. До самого конца.
Но это было — потом. А пока шёл сорок второй, и под Ржевом стояла дивизия, и за невидимой войной в эфире шла другая, видимая, кровавая, — и вот она вдруг рванула страшной вестью с соседнего участка.
Весть пришла в конце марта и легла на сердце Корневу свинцом, потому что он знал её наперёд.
Соседняя армия — та, что зимой дальше всех прорвалась на запад, к самой Вязьме, — попала в окружение. Немец, опомнившись, отрезал её у основания прорыва, захлопнул, и теперь целая армия билась в кольце, в лесах под Вязьмой, без снабжения, без боеприпасов, без хлеба, проедая последних лошадей, — повторялся октябрь сорок первого, только теперь в кольце были не отступающие, а те, кто рвался вперёд и зарвался.
Корнев знал про эту армию. Знал из книг, из своей прежней жизни. Знал, чем кончится: что её не деблокируют, что она погибнет в этих лесах, что командующий, не бросив своих, останется с ними до конца и, не желая плена, застрелится в апреле. Знал имя командующего. Знал апрель. Знал всё — и не мог ничего изменить, потому что одна дивизия не пробьёт кольцо, которое не пробили армии.
Их дивизию бросили на деблокаду — навстречу окружённым, пробивать коридор.
И снова Корнев оказался в своём передовом блиндаже, и снова через него потёк кровавый поток — потому что деблокаду гнали в лоб, на немецкую оборону, выросшую вокруг кольца, и дивизия билась об эту оборону, как зимой об высоту двести, и ложилась, не пробивая.
А с той стороны, из кольца, прорывались навстречу — те, кто ещё мог. Выходили лесами, болотами, малыми группами, как сам Корнев выходил полгода назад, — оборванные, обмороженные, истощённые до костей, с глазами, в которых стояло то, что Корнев видел уже не раз. И их, выходящих, было мало. Слишком мало для целой армии.
Однажды к его блиндажу вышла такая группа — человек десять, последние из какого-то полка, и вёл их майор, едва держащийся на ногах, с почерневшим от голода лицом. Корнев принял их, накормил, перевязал, отогрел. И майор, отогревшись, цепляясь за его рукав, говорил, говорил, будто боялся не успеть рассказать:
— Там… там армия гибнет, доктор. Командующий с нами до последнего… не бросил, не улетел, хотя самолёт присылали за ним — отказался, остался со своими. Сказал: я солдат, с солдатами останусь. А мы… мы патроны последние… траву едим, кору… Пробейтесь к нам, доктор! Слышите⁈ Пробейтесь, там же тысячи ещё, живых!
Корнев держал его за руки и не знал, что сказать. Сказать «пробьёмся»? Он знал, что нет. Сказать правду — что армия обречена, что командующий застрелится в апреле, что тысячи, о которых молит этот майор, почти все останутся в этих лесах навсегда? Нельзя. Невозможно.
— Делаем всё, что можем, — сказал он тихо. — Бьёмся навстречу. Каждый день.
И это было правдой — и было ничтожно мало против того, что он знал.
Деблокада не удалась. Коридор пробить не смогли — ни их дивизия, ни вся армия, что билась рядом. Кольцо не разжали. И Корнев, принимая немногих выходящих из него, спасая этих немногих, вытаскивая их с того света по одному, нёс в себе страшное знание о тысячах, которых не спасёт никто, и о командующем, который через несколько недель, в апреле, в этих самых лесах, не пожелав плена, поднесёт к виску пистолет.
Он не мог изменить большое. Он давно это знал и принял. Он мог только это — отогреть вышедшего, накормить, перевязать, вернуть к жизни. По одному. И запомнить имена тех, кого не смог.
Список становился всё длиннее. И Корнев нёс его — всё, что мог унести из этой войны для тех, кто придёт через восемьдесят лет с лопатами.