Военврач из сорок первого. Том 1. Котёл · Глава 2 · Сортировка

Глава 2 · Сортировка

Утром Корнев попросил показать ему всё.

Нина высыпала содержимое санитарной сумки на расстеленную плащ-палатку, и у Корнева сжалось внутри — как сжималось в первый год в приёмном, когда привозили больше, чем он мог спасти.

Бинты — мало, штук десять, половина нестираных. Йод — на донышке пузырька. Несколько ампул: камфора, кофеин. Пакет белого порошка. Морфий — четыре ампулы, завёрнутые в тряпицу отдельно, как святыня. Жгут резиновый — один. Ножницы, пинцет, иглы с суровой ниткой. И всё.

— Это что? — Корнев тронул пакет с порошком.

— Стрептоцид. — Нина сказала это с уважением, почти с нежностью. — Военврач говорил — на раны присыпать. Только мало, берегу.

Стрептоцид. Сульфаниламид. Первое в мире лекарство против заражения — то, за что недавно дали Нобелевку, то, что здесь, в этой грязи, на вес золота. И почти никто не умеет им толком пользоваться.

— Беречь правильно, — сказал Корнев. — Но беречь с умом. Смотри. — Он сел напротив, и Нина подобралась, как на уроке. — Чистый порез, царапину — не трогай, заживёт само, зря не сыпь. А вот сюда, — он кивнул на бедро Кочергина, на рваную, грязную рану, — сюда, где рвань, грязь, глубоко, где иначе через двое суток газовая гангрена и человек сгниёт заживо, — вот сюда. Поняла принцип? Не на всё. На то, что иначе убьёт.

Нина смотрела на него, и в её взрослых глазах было то, чего он давно не видел в глазах вокруг, — голая надежда. Что вот пришёл человек, который знает, и теперь будет чуть легче.

От этой надежды ему стало тяжелее, чем под штыком.

— Запоминай дальше, — сказал он, чтобы не молчать. — Жгут. Главное, что про него никто не помнит: время. Затянул — заметь час. Полтора часа — край, потом ослабляй на минуту, кровь пустить, иначе нога отомрёт. И пиши прямо на лбу раненому, химическим карандашом: «жгут», и время. Чтоб следующий, кто его примет, знал.

— На лбу? — Нина моргнула.

— На лбу. Бинт собьётся, бумажка потеряется, а лоб с человеком. — Он усмехнулся. — Дико звучит, привыкнешь.

Гордеев, сидевший поодаль и чистивший затвор, хмыкнул, не поднимая головы:

— Слышь, лекарка. Учись. Доктор дело говорит, хоть и чудной.

Корнев показал ей ещё одно — то, на что здесь махнули рукой от безнадёги: чистоту. Велел собрать всё, что годится на повязки, и выварить в котелке над тем огнём, что развели для кипятка. Руки мыть перед перевязкой — не споласкивать, а тереть, до скрипа, кипячёной водой с золой вместо мыла. Инструмент — в кипяток.

— Микробов не видать, — сказал он, заметив сомнение в её взгляде. — А они есть. От них раненых мрёт больше, чем от самих ран. Чистота — это, Нина, половина медицины. Бесплатная половина. Грех ею брезговать.

Она кивнула — серьёзно, накрепко, как заучивают молитву. И Корнев понял: вот оно. Не он один здесь, не его две руки. Он передаёт. То, что он скажет ей сейчас, она понесёт дальше — на годы, на всю войну, через тысячи рук, которых он не увидит.

К полудню он осмотрел всех. Гриша держался — рана не гноилась, восемнадцатилетний организм тащил сам; довезти бы до настоящего хирурга — будет жить. Кочергин с перетянутой ногой — стабилен. У двоих — потёртости, чирьи, у одного начинавшийся бронхит; мелочь, но Корнев и это не оставил: в окружении любая мелочь дорастает до смерти.

Зимин, политрук, подсел к нему, когда Корнев домывал руки.

— Откуда вы такой, товарищ Корнев? — спросил тихо, без нажима. — Бойцов лечите, как профессор. А обмундирование — чужое, документов нет. Я обязан спросить. Должность такая.

— Должность понимаю, — сказал Корнев спокойно. — Контузия, потеря документов, отбился от медсанбата. Всё, что есть. Хотите — не верьте. Но раненых я вам лечу настоящих и по-настоящему. Это проверить легко.

Зимин помолчал, глядя на него тёмными усталыми глазами учителя, привыкшего читать, кто врёт, а кто нет.

— Лечите, — сказал он наконец. — А я погляжу. — И, поднимаясь, без угрозы, просто как факт: — Время сейчас такое, товарищ доктор. На всех чужих смотрят в три глаза. Не обессудьте.

К вечеру вернулась высланная Гордеевым разведка — двое бойцов, мокрые, злые.

— Степан Игнатьич, наши собираются, — доложили шёпотом. — Вёрст за десять, у Богородицкого. Сила там — тьма народу, армии целые. Говорят, на прорыв пойдут. Не нынче-завтра.

Гордеев глянул на Корнева через костёрчик. Долгим взглядом. «Послезавтра пойдут на прорыв, на север и на запад», — сказал ему доктор вчера, ниоткуда. И вот.

— Собираемся, — сказал Гордеев, вставая. — Ночью идём к своим. Раненых — нести. Доктор, твои подопечные дорогу выдержат?

— Выдержат, если нести грамотно, — сказал Корнев. — Покажу как.

— Тогда с богом. — Старшина закинул винтовку за спину и в темноту, на запад, где гудело: — К Богородицкому.

Шли всю ночь.

Гордеев вёл — по чутью, по приметам, в обход дорог и деревень, и Корнев шагал за ним след в след, неся передний конец Гришиной волокуши. Лес был чёрный, мокрый, полный чужих звуков: где-то справа, далеко, ухало, слева вспыхивали и гасли ракеты, подсвечивая тучи мертвенным белым. Кольцо сжималось. Они шли внутри него, к горловине, где собиралась армия, чтобы эту горловину прорвать.

Под утро лес кончился — впереди легла дорога.

Грейдер, разбитый, в лужах, тускло блестящих под небом. За ним — снова лес, и там, дальше, у Богородицкого, гудело и копилось. Дорогу надо было перейти. Другого пути не было.

Гордеев поднял кулак — стой. Все залегли. Старшина долго слушал, нюхал воздух, как зверь. Потом шепнул Корневу, легшему рядом:

— Чисто вроде. Перебегаем по двое, волокуши — посерёдке. Я первый.

И в этот момент к ним из темноты, слева вдоль опушки, вышли люди. Свои — Корнев увидел шинели, каски, услышал русское вполголоса. Десятка полтора. Тоже окруженцы, пробиравшиеся к своим. Вёл их командир — молодой, лет двадцати трёх, два кубика в петлицах, лейтенант.

— Кто такие? — выдохнул он, опускаясь рядом с Гордеевым.

— Старшина Гордеев, остатки роты. Раненые при нас.

— Лейтенант Веденеев. — Молодой командир глянул на дорогу, на ту сторону. — Нам туда же. Давайте вместе, старшина, вместе сподручнее. Только быстро, светает.

Тридцать человек. Слишком много для тихого перехода — Корнев это понял раньше, чем сообразил почему. Двадцать первый век, инструктор на полигоне, голос в голове: «Большой группой через открытое — не суйся, нарвёшься». Он тронул Гордеева за локоть:

— Не все разом. Заслон могут держать. Перебегать малыми, по три, с разрывом.

— Лейтенант командир, ему решать, — буркнул Гордеев, но в голосе было согласие.

Веденеев колебался секунду. И эта секунда решила — не за него.

С той стороны дороги ударил пулемёт.

MG-34 — Корнев узнал его по звуку, по бешеному, рвущему темп, ни с чем не сравнимому стрёкоту, прежде чем понял, что узнал. Заслон. Немцы держали дорогу, ждали, дали втянуться и ударили в упор, наискось, кинжально, с заранее пристрелянной позиции на той стороне, от сгоревшего сарая.

Темнота лопнула. Трассы пошли низко, на уровне колена, кося камыш у обочины и людей за ним. Кто-то закричал. Передние из веденеевской группы, уже выскочившие на грейдер, упали — не залегли, упали.

— Назад! В лес! — рвал глотку Веденеев. — Прикрыть ра…

Его срезало на полуслове — Корнев увидел, как лейтенанта швырнуло, развернуло, бросило в кювет.

Доли секунды. Корнев действовал, не думая, потому что думать было некогда — было только то, что вбито намертво: вспышка пулемёта — вон она, от сарая, ритмичная, и пулемётчик прикован к ленте, к сектору. Залёг за бугром у дороги Гриша на волокуше; рядом Нина, вжавшись; Гордеев бьёт из винтовки на вспышку, но винтовка против пулемёта — что комар.

— Гордеев! Дегтярь у кого⁈ — крикнул Корнев.

— У Сёмина! — Старшина мотнул вбок.

Корнев перекатился к Сёмину — тот лежал с ручным пулемётом, дрожащими руками не попадая диском. Корнев выдрал у него ДП, лёг, упёр сошки в бугор. Он знал эту машину — разбирал на спор, на реконструкции, вслепую. Прицел — на вспышку, поправка на темноту, чуть выше. Очередь. Короткая, на три патрона, как учили, не поливом. Ещё. Ещё.

Немецкий пулемёт у сарая захлебнулся.

Не навсегда — Корнев знал, что не навсегда, что там сейчас меняют позицию или заводят второй номер. Но эти несколько секунд тишины — это были жизни.

— Тащи всех в лес, живо! — заорал он, не отрываясь от прицела. — Раненых — первыми! Я держу!

И они потащили. Гордеев — Гришу, Нина — Кочергина, бойцы — кого успели подхватить. Корнев бил короткими по сараю, не давая немцу высунуться, пока последний из живых не скатился в чёрный лес. Потом сам, выдернув сошки, рванул следом, петляя, и трассы шли за ним, рубя ветки над головой, и одна обожгла плечо — вскользь, по касательной, как кнутом.

В лесу, в сотне шагов, в первом же овраге, они рухнули. Отдышаться. Пересчитаться.

Из тридцати, что были у дороги пять минут назад, осталось двадцать с небольшим. Кого недосчитались — те остались лежать на грейдере, в свете занимающегося серого утра, и помочь им было нельзя.

Корнев лежал на дне оврага, хватая ртом мокрый воздух, и плечо горело, и в руках ещё дрожал чужой пулемёт. Где-то на дороге чужой, гортанный голос отрывисто командовал — собирали раненых, своих. Первый бой. Первые, кого он убил, — там, у сарая. Он отметил это коротко, холодно, как отмечают факт, и отложил: не время. Время — вон, стонут.

— Лейтенант, — прохрипел рядом боец из веденеевской группы, тряся командира. — Товарищ лейтенант…

Веденеев был жив. Его дотащили — двое, под руки, на себе. Жив. Но когда Корнев подполз и тронул его, и распахнул шинель, и увидел, — он понял, что это ненадолго.

В живот. По-настоящему, не по касательной.

Раненых было пятеро тяжёлых. И две руки.

Корнев встал на колени в центре оврага, и всё, что он умел, всё, ради чего, может, и провалился сквозь восемьдесят лет, собралось сейчас в одно холодное, страшное умение — выбирать.

Это придумал не он. Это придумал русский хирург Пирогов, почти за сто лет до Корнева, в осаждённом Севастополе: когда раненых больше, чем рук, нельзя бросаться к тому, кто громче кричит. Надо за минуту, ледяной головой, разделить всех. На тех, кого спасёшь, если возьмёшься сейчас. На тех, кто дотерпит. И на тех, кому уже не поможешь, — и значит, тратить на них последнее нельзя, как ни рвёт сердце.

Между Пироговым и этой осенью науку наполовину забыли. В этом овраге её не знал никто, кроме человека из будущего.

— Нина, со мной. Остальные — не лезть, делать, что скажу. — Голос — тот, рабочий, которому подчиняются. — Этого, — он кивнул на бойца с разбитой, но перетянутой ногой, — греть, поить, не трогать, ждёт. Этого, — на парня с пробитой грудью, дышавшего с розовой пеной, — ко мне вторым. Этого, — на скорчившегося с осколком в плече, — Нина, перевяжешь сама, ты умеешь, это не смертельное.

И он склонился над Веденеевым первым. Хотя знал.

Живот был твёрдый, как барабан. Внутреннее кровотечение, и кишечник вскрыт. В поле, без операционной, без наркоза — Корнев не спас бы его и в идеале. А здесь — тем более. Лейтенант смотрел на него снизу ясными глазами и понимал всё — командиры понимают первыми.

— Плохо, да, доктор? — выговорил он. — Не ври.

— Плохо, лейтенант. — Корнев взял его за руку. — В живот, в поле, не лезут. Ты знаешь.

— Знаю. — Веденеев сглотнул, и на лбу выступил пот. — Морфий… на меня не трать. Слышь? — Он стиснул пальцы Корнева неожиданно сильно. — Вон, у грудного дышать нету мочи. И тем, кто встанет. На меня — не трать, доктор. Это приказ. Последний мой.

Двадцать три года. Умирая, он командовал расходом обезболивающего — чтобы хватило тем, кто будет жить.

— Дам тебе морфий, — сказал Корнев хрипло. — И это не трата. Слышишь? Хватит и тебе, и им. Я… умею растянуть. Не спорь со мной, лейтенант.

Он ввёл ему морфий — половину ампулы, и боль отпустила, и лицо Веденеева разгладилось. А Корнев уже работал дальше, потому что времени горевать не было, а была грудь с пузырящейся раной.

Грудного он спасал тем, чего здесь не делал никто. Рана сосала воздух — пневмоторакс, лёгкое поджимается с каждым вдохом. Корнев залепил отверстие обёрткой от индпакета, прорезиненной стороной, приклеив с трёх сторон и оставив четвёртую: клапан. Воздух на выдохе выходит, на вдохе не входит. В его времени это лепят готовой наклейкой за десять секунд; здесь он выдумал это из мусора и пластыря — и дыхание у бойца выровнялось, грудь перестала ходить ходуном. Не спасён. Но из часов он сделал ему дни. А дни — это шанс дотащить до хирурга.

Осколок в плече вычистил, присыпал стрептоцидом — точно, по правилу, что вбивал Нине вчера. Перетянутую ногу проверил, ослабил жгут на минуту, пустил кровь, затянул снова, переписал время.

Веденеев умер к рассвету. Тихо, под морфием, без боли, держа Корнева за руку. Последнее, что сказал, было не про мать и не про дом:

— Доктор… людей выведи. Гордеева слушай, он лес знает. — И, помолчав: — Меня как звать запомни. Веденеев. Чтоб не пропал без вести совсем уж… чтоб кто живой знал.

— Запомню, — сказал Корнев. — Веденеев. Лейтенант Веденеев. Не пропадёшь.

Его закопали тут же, в овраге, неглубоко — глубже не успевали. Зимин сказал несколько слов. Корнев стоял над свежей землёй, и в голове, помимо воли, билась мысль, от которой он не мог избавиться: что вот этот лейтенант, лежащий сейчас в вяземской глине, — может быть, и есть тот самый, которого через восемьдесят лет поднимет такой же отряд, как «Застава». И что он, Корнев, теперь единственный на свете, кто знает имя.

Он не дал мысли развернуться. Отрубил. Потом. Сейчас — живые.

— Четверо живых из пятерых, доктор, — сказал подошедший Гордеев, и в голосе несгибаемого старшины что-то дрогнуло. — Я думал, всех закопаем к утру. А ты четверых удержал. — Он положил Корневу на плечо тяжёлую руку. — Слышь. Я тебе теперь по гроб должник за каждого. Понял, нет?

— Понял, — сказал Корнев. И про себя, глядя на холмик: «Веденеев. Запомнить. Всех запомнить. Ты теперь их память».

— Уходить надо, — сказал Гордеев громче, для всех. — До Богородицкого рукой подать. Там наши. Подымайсь.