Лекарь Империи 22 · Глава 5

Глава 5

Я перевёл взгляд на колонку. Плазма на выходе из фильтра шла уже почти светлая, отдав мембране почти всё, что в ней пряталось. Почти.

— Сколько ещё чистить? — крикнул я. — Фырк, сколько?

— Нисколько! Хорош! — рявкнул он. — Ещё капля — и вместе с дрянью вычистишь её саму, до донышка! Стоп, двуногий, СТОП!

Я ударил по кнопке.

Насос смолк. Магистрали застыли, в них остановилась кровь тёмными столбиками, и на мгновение в боксе повисла обманчивая тишина, как затишье перед валом.

Потом Анну выгнуло дугой.

Тело её оторвалось от матраса, выгнувшись на затылке и пятках, спина встала мостом, и мониторы взвыли все разом. Пульс прыгнул со ста на сто сорок, красные лампы вспыхнули по всей панели, кривая на экране заплясала рваными пиками.

Руки Анны свело, пальцы скрючились, и она судорожно забилась, всем телом, мотая головой, и вокруг интубационной трубки в углах рта вскипела розовая пена. Она боролась с трубкой. Аппарат ИВЛ подавал вдох, а её диафрагма выталкивала воздух навстречу, лёгкие и машина схлестнулись в противофазе, и сигнал тревоги на респираторе заверещал о критическом давлении в контуре.

Это была не агония. Я знал разницу, видел её сотни раз, умирающий мозг гаснет тихо, без сопротивления, отдает тело смерти безвольно. А здесь тело билось, рвалось и протестовало, так ведет себя мозг, который вынырнул из наркоза в чужой, враждебный мир, набитый трубками и болью, и кинулся защищаться всем, что у него осталось.

Ретикулярная формация проснулась, очнулась разом и обрушила на ещё спутанную кору лавину сигналов, с которой та не справлялась. Буря возвращения, а не буря ухода. Их легко перепутать, и цена ошибки в обе стороны, равна жизни.

— Неврологический шторм! — Шаповалов рванулся к ней, прижимая её плечо к кровати. — Она сейчас порвёт себе голосовые связки и разнесёт шов изнутри! Илья, дай я её загружу, пропофол, болюс, иначе она убьётся в этих судорогах!

Он уже тянулся свободной рукой к лотку, где лежал шприц с молочно-белым снотворным, заранее набранный, на всякий случай, который настал.

Я перехватил его запястье.

Сжал крепко, на полпути к шприцу, и держал. Логика Шаповалова была железной и вела прямиком в пропасть, загрузить пропофолом, значит снять судороги, спасти связки, уберечь шов от рывков.

И одновременно, снова погрузить в наркоз мозг, который мы из наркоза вытаскивали. Седация сейчас перечеркнула бы всё. Анна уснёт под пропофолом, проснётся через сутки и мы не будем знать, проснётся ли вообще, потому что упустим единственное окно, когда она сама рвётся к поверхности. Нельзя топить того, кто всплывает.

— Никакой седации, — сказал я. — Мы вымывали из неё наркоз. Я не дам залить сверху новый. Она не бьётся в агонии, она просыпается. Это не шторм гибели, это шторм возвращения, мозг перезагружается и не справляется с собственным дыханием на трубке. Трубка ей больше не нужна. Сдувайте манжету. Мы её экстубируем. Сейчас.

— Она не дышит сама! Ты её угробишь!

— Она задыхается, потому что мы ей мешаем трубкой. Манжету, быстро!

Шаповалов смотрел на меня поверх бьющегося тела и подчинился. Старая выучка пересилила, когда хирург у стола отдаёт команду таким голосом, рука ассистента делает раньше, чем разум доспорит. Он сдул манжету интубационной трубки шприцем, кивнул.

Анна синела. Кислород не проходил, лицо налилось багровым, губы пошли в синеву, и монитор сатурации валился, восемьдесят, семьдесят пять, семьдесят. Я взял трубку у самых губ матери, дождался долю секунды между её судорожными попытками вытолкнуть воздух и одним движением, плавным и сильным, вытянул полуметровый шланг из её трахеи. Трубка вышла со скользким хрипом, потянув за собой нитку пены.

Ника была наготове. Кислородная маска легла на лицо Анны в тот же миг, плотно, и Ника прижала пациентку ладонью к подушке, придерживая голову.

Секунду ничего не было. Грудь Анны не двигалась, лицо было синим, и эта секунда тянулась дольше всей операции.

Потом Анна вдохнула.

Сама. Резкий, хриплый, страшный судорожный вдох, воздух ворвался в неё со свистом, грудная клетка поднялась высоко, и за первым вдохом пошёл второй, третий, рваные, но свои. Конвульсии стали стихать. Тело обмякло, выгиб опал, пальцы разжались. Сатурация на мониторе поползла обратно, семьдесят пять, восемьдесят, восемьдесят восемь, девяносто три.

Я услышал, как у Ники над маской сорвалось дыхание, короткий всхлип, который она тут же задавила, потому что руки её продолжали держать голову Анны ровно. Я знал её и расслышал этот всхлип, в нём было всё, что мы оба не говорили вслух третьи сутки.

Шаповалов отступил от мониторов. Он смотрел на поднимающуюся грудную клетку Анны, на цифру сатурации, которая ползла вверх вопреки всему, что он мне кричал, и на лице его боролись два человека, реаниматолог, у которого только что на глазах сошёлся безнадёжный расклад, и кто-то ещё, кому до этой женщины было дело помимо всякой медицины. Губы его шевельнулись. Я не разобрал слов, то ли «надо же», то ли чьё-то имя, но спорить со мной он больше не пытался. Спор кончился сам собой, едва Анна вдохнула.

Веки Анны дрогнули. И открылись.

* * *

Серебряный поднялся и медленно прошёлся вдоль стола, взгляды всех в комнате двинулись за ним, как привязанные.

— Вы привыкли мыслить масштабом пациента. Это прекрасно. Ваша работа и ваша честь. Но есть масштаб больше. Есть Родина, которой служат все мы, есть её безопасность, есть воля государя, который отвечает не за одну койку, а за сто миллионов подданных. — Серебряный остановился. — И на этом масштабе, господа, взгляды Его Императорского Величества на будущее медицины, на то, как надлежит распорядиться силой, которую вы называете Искрой, расходятся со взглядами мастера Разумовского. Расходятся резко. Настолько, что я вынужден называть вещи своими именами, на сегодняшний день ваш командир ведёт себя как человек, поставивший собственное разумение выше воли государства.

Семён слушал и не мог поймать, где именно магистр лжёт, но в том, что лжёт, он не сомневался. Всё звучало гладко, почти убедительно, и в этом-то и крылась опасность. Серебряный не приводил ни одного факта о том, в чём именно расходятся взгляды. Он просто повторял слова «государь», «воля», «Империя», и от частого повторения они наливались тяжестью, будто за ними и вправду стояло что-то весомое. Старый приём, понял Семён. Так на консилиуме слабый лекарь, у которого нет аргументов, давит званиями и стажем, вместо доказательств, внушение, что спорить с ним неприлично.

Он дал тишине загустеть и тихо закончил.

— Рано или поздно каждому в этой комнате придётся выбрать. Остаться при мятежном хирурге, каким бы талантливым он ни был, или служить Империи. Я предлагаю сделать этот выбор сейчас, на трезвую голову, а не потом, в спешке, когда выбирать будет уже не из чего.

— Конкретнее, магистр, — не отступила Зиновьева. — Вы снова говорите общими словами. «Распорядиться силой», «расходятся взгляды». Я прошу пример. Один. Что конкретно предлагает государь и от чего конкретно отказывается Разумовский?

Серебряный посмотрел на неё долгим взглядом, и Семён внутренне напрягся, сейчас прозвучит то, ради чего всё затевалось.

— Этого, Александра, я вам сказать не вправе, — произнёс магистр мягко. — Часть сведений закрыта грифом, до которого ни вы, ни я не допущены без особого распоряжения. Я и так сказал больше, чем следовало. Но поверьте человеку, который видит картину целиком, расхождение существует, оно глубоко, и оно не в пользу вашего командира.

— То есть фактов не будет, — ровно подытожил Тарасов. — Будет «поверьте человеку, который видит картину». Знакомая песня, магистр. Так в армии комиссары перед строем пели, когда дело пахло керосином, а объяснять было нечего.

Серебряный не рассердился. Он чуть улыбнулся, словно отвага этих двоих доставляла ему своеобразное удовольствие, и сменил направление удара.

Слова «Империя» и «государь» подействовали на одного человека за столом совершенно особым образом.

Барон фон Штальберг, весь последний час сидевший тише воды после магистрова «помолчите», вдруг ожил. Он выпрямился, глаза его заблестели и в этой холёной голове закрутились невидимые шестерёнки, те самые, что считают прибыль и убыток быстрее любого арифмометра.

— Прошу прощения, что вмешиваюсь, — произнёс барон вкрадчиво, подавшись вперёд. — Но магистр затронул чрезвычайно важную материю. — Видите ли, господа, я человек практический и привык называть вещи прямо. Там, где расположение Его Величества, там и средства. Там оборудование, которое нам в провинции и не снилось. Там статус, защита, имя. Закрывать на это глаза из юношеского упрямства было бы… недальновидно. Крайне недальновидно для учреждения, в которое я, между прочим, вложил немалый капитал.

Штальберг не прятал интерес за красивыми словами про Родин, он прямо говорил на языке цифр, единственном, который понимал. Он вложился в Центр, как вкладываются в рудник или в верфь, и теперь увидел, что у его рудника может появиться покровитель посильнее провинциального хирурга, и инстинкт дельца развернул его в эту сторону раньше, чем он успел подумать о людях за столом. Семёну стало смешно, барон даже не понимал, что предлагает им продать. Для него это была выгодная сделка, чужая верность в ней просто не значилась статьёй баланса.

— Барон верно ухватил суть. — Серебряный чуть склонил голову, признавая союзника. — Я не торгуюсь, господа, торговля, это пошло. Я просто описываю две возможные реальности. В одной Диагностический центр Мурома остаётся частной клиникой при опальном хирурге, и будущее его туманно настолько, насколько будущее самого хирурга. В другой, он получает государственное финансирование, лучшую аппаратуру Империи, прямую защиту Канцелярии и место в системе, которая переживёт любого из нас. Я лишь показываю вам обе двери. Входить в какую-либо я никого не заставляю.

Красиво, подумал Семён. Очень красиво и очень страшно. Он не угрожал, он рисовал картинку, в которой остаться с Ильёй означало остаться ни с чем, и делал это так спокойно и доброжелательно, что хотелось согласиться просто из вежливости.

Лена Ордынская отняла руку от кулака Семёна и выпрямилась.

Семён покосился на неё с удивлением. Лена была самой тихой за этим столом, она и на разборах-то говорила, только когда спрашивали прямо. Но сейчас в ней что-то поднялось, и её скулы порозовели.

— Знаете, что во всём этом самое некрасивое, магистр? — сказала она негромко. — Вы сидите за этим столом и спокойно, гладко, красивыми словами предлагаете нам продать человека, который нас собрал. За оборудование. За защиту. Вы даже не понимаете, насколько это унизительно и для нас, и, простите, для вас.

Семён ощутил укол гордости за неё и хотел вставить что-то своё, но Серебряный уже повернулся к Лене, и в глазах его мелькнуло удовлетворение, словно она сказала ровно то, чего он ждал.

— Собрал, — повторил магистр мягко. — Вот вы и произнесли главное слово, Елена. Собрал. А скажите-ка мне честно, положа руку на сердце, — он обвёл взглядом стол, — разве он вам учитель? Подумайте холодной головой, без сантиментов. Сколько недель из последних месяцев он вообще провёл рядом с вами, у стола, передавая знание? Он мотался по столицам, по заграницам, по Эфесам, занятый своими великими делами. А вы тем временем работали. Сами. Учились на собственных ошибках, вытаскивали пациентов своими руками, росли без всякого наставника. Он вас собрал в одну команду, да, спасибо ему за это. Но всему остальному вы научились сами. Вы и до него были грамотными специалистами. Так чем вы ему обязаны?

За столом повисло молчание, и Семён с тревогой почувствовал, что удар попал. Не в него, он-то знал цену каждому часу, проведённому рядом с Ильёй Григорьевичем, но воздух в комнате качнулся. Зиновьева на секунду опустила глаза к столу, она пришла в Центр уже сложившимся диагностом, финалисткой турнира, и в словах магистра была правда, чтобы зацепить. Тарасов закаменел желваками. Серебряный знал, куда бить. Он не врал в открытую, он брал крупицу истины и раздувал её до целой картины, и в этой картине всё, что Илья им дал, скукоживалось.

И в этом была вся подлость, понял Семён. Магистр не отнимал у них Илью грубо. Он подводил их к мысли, что Ильи у них, в сущности, и не было, что они всего добились сами, а человеку всегда лестно поверить, что он всем обязан только себе. Самая удобная ложь та, что льстит.

Тарасов криво усмехнулся.

— А ведь если совсем честно, — сказал он, разглядывая свои ногти, — в чём-то магистр прав. Я полевой коновал, мне теорию всю жизнь читали через губу. И вот за этот месяц от Грача я по части настоящей диагностики получил больше, чем от шефа за всё время. Денис разложит тебе клинику по полочкам так, что любой профессор позавидует. Шеф гений, не спорю, но он гений, который влетает, режет и улетает. А Грач, он рядом, он объясняет.

Серебряный замер на полуслове, по лицу магистра скользнуло что-то хищное, он поймал нужную нитку и потянул.

— Кстати, о нем, — сказал Серебряный громко, повернувшись к двери. — Денис!

Дверь ординаторской открылась.

Вошёл Грач. От прежней высокомерной брони, от острой, режущей манеры держаться не осталось и следа. Грач был бледен, плечи опущены, под глазами легли тени. Он шёл медленно, глядя в пол, и только когда поднял голову, стало видно, что глаза остались прежними, цепкими, живыми, и в них работала мысль, какую не погасить ни усталостью, ни стыдом.

Что-то в этой картине не сходилось, и Семён, ещё не остыв от обиды, краем сознания это зацепил, хотя осмыслить не успел. Грач выглядел раздавленным, но раздавленный человек так не входит. Он входит ссутулившись по-настоящему, прячет глаза, бормочет. А Грач, при всей напускной подавленности, держал спину прямее, чем хотел показать, и взгляд его, скользнув по столу, стал быстрым и точным, оценивающим, таким он бывал, когда читал сложную клинику. Будто человек играл роль больного, забывая иногда сутулиться. Семён списал это на свою злость и отвёл глаза.

Грач прошёл вдоль стола и сел. Рядом с Серебряным. По правую руку от магистра, на свободный стул, явно оставленный для него заранее.

— Полагаю, представлять мастера Грача никому не нужно, — сказал Серебряный. Скажу лишь, что прошлые наши с ним… разногласия остались в прошлом. Мы всё уладили, ко взаимному удовлетворению. И сегодня один из лучших диагностических умов Империи на стороне государства. Денис, вы хотели что-то сказать коллегам?

Грач поднял глаза. Обвёл стол, Семёна, Лену, Зиновьеву, Тарасова, Коровина, медленным, тяжёлым взглядом. Семёну показалось, что на нём этот взгляд задержался дольше.

Рядом напряглась Лена. Семён почувствовал, как её плечо у его плеча стало твёрдым, и краем глаза увидел, что она смотрит на Грача в упор, не отводя взгляда, с холодным выражением. Лена редко кого-то осуждала вслух, но сейчас всё её лицо было сжатым приговором человеку, который сел не на ту сторону стола.

— Да, — сказал Грач тихо, но отчётливо, так, что слышно было в каждом углу ординаторской. — Вы идёте за Ильей не туда.

Слова упали в тишину, за столом что-то надломилось. Зиновьева медленно откинулась на спинку стула, лицо её закрылось и стало непроницаемым. Тарасов, ранее полушутя хваливший Грача, перестал улыбаться и нахмурился, будто увидел, что шутка обернулась правдой, и эта правда дурно пахнет. Даже невозмутимый Коровин в торце стола чуть шевельнулся, повёл бровью.

Семён смотрел на Грача и не верил. Это не укладывалось ни в какую логику. Сутки назад этот человек бился в руках менталистов, срывая голос, лишь бы вернуться к телу пациента. Он, Семён, своими руками отдирал от Грача чужаков в той свалке. А теперь Грач сидел по правую руку от главного из этих чужаков и спокойно, в лицо им всем, говорил «не туда». Внутри у Семёна что-то горячее поднялось к горлу, обида, злая обида преданного.

Семён перестал слышать остальное. В голове у него зашумело, лицо обдало жаром. Грач. Денис Грач, который сутки назад рвался из рук менталистов к каменному телу Лощинина, крича «это мой пациент, я обязан его спасти». Который стоял с ними плечом к плечу, раскладывал по полочкам диагнозы, которому Семён, чёрт возьми, верил. И вот он сидит по правую руку от Серебряного и спокойно говорит «не туда».

Перед глазами вдруг пронеслось всё разом, первое дежурство, когда он, зелёный ординатор, трясущимися руками не мог попасть в вену и Грач, тогда ещё чужой, колючий, молча показал, как. Турнир. Свалка в операционной, когда они вдвоём держали оборону. И вот. Это. Предательство било тем больнее, что шло от человека, которого Семён успел зачислить в свои.

Это была последняя капля. Та, после которой чаша не выдерживает.

Семён встал. Резко, с грохотом, оттолкнув стул, упёршись обеими ладонями в стол, и сам удивился, какой тяжёлой и спокойной стала вдруг его ярость. Раньше он бы промолчал. Пончик, сжался бы под взглядом магистра, проглотил бы всё и потом ночь не спал, прокручивая, что надо было ответить. А сейчас внутри не было ни капли того страха, только ясное, холодное понимание, что промолчать здесь нельзя, и плевать, кто сидит напротив.

Разумовский научил его не только держать скальпель. Он научил его не отводить глаз.