Глава 10
— А ты уже знаешь ответ, иначе не спустился бы, — он повернулся вместе с корпусом, неторопливо, и сел лицом к мембране. Смотрел он ровно на меня, сквозь бетон, который был для него глухой стеной, и от этого взгляда в никуда хотелось шагнуть в сторону. — Спроси то, зачем пришёл. Ты пришёл спросить, как её выключить.
— Как её выключить.
— Никак, — сказал он просто. — И это лучшая новость, которую ты сегодня услышишь, потому что она честная. У неё нет рубильника, до которого можно дотянуться руками твоих солдат. Я строил её восемь лет, Илья. Неужели ты думаешь, что я повесил на неё выключатель.
— Зачем?
Вопрос я задал, одним словом, тем самым, каким спрашиваю пациента про водку и самолечение, и Радулов отозвался на саму интонацию, уголок его рта дрогнул, почти одобрительно.
— Затем, что город грязен, — сказал он. — Ты десять суток называешь это эпидемией, твои академики называли это инфекцией, и все вы ошибались одинаково, потому что искали болезнь. Город не болеет, Илья. Он очищается. Ты лекарь, ты поймёшь быстрее прочих, когда организм отравлен, из него выводят балласт. Слабые ткани, мёртвые клетки, шлак. Остаётся то, что способно работать. Селекция, грубое слово, в нём слышится злоба, а злобы здесь нет ни грамма. Есть санитария.
Я слушал и делал две работы разом. Первая, велась поверх слов, темп речи ровный, дыхание глубокое, паузы одинаковые, человек в глухом ящике на одиннадцатые сутки изоляции держал ритм лектора. Вторая работа была важнее, я ловил детали.
— Санитария с четырьмя протоколами, — сказал я. — Лёгкие, кровь, нервы, почки.
— Дыхание, транспорт, управление, фильтрация, — поправил он, как поправляют студента, перепутавшего порядок систем. — Четыре контура на четырёх популяциях, разведённых по массивам, чтобы выборки не мешали друг другу. Чистый эксперимент в грязном городе. Ты ведь уже нашёл границы, я слышу это по твоим вопросам, ты нашёл их и удивился, что они ровные. Природа не рисует ровно, так, кажется, ты говоришь своим ученикам.
В сводках, которые читал следователь, не было ни границ по массивам, ни четырёх контуров. Протоколы допросов я знал наизусть, за ночь перед спуском я прочёл их все, о клинике его спрашивали общими словами, и общими словами он уходил.
Сейчас человек за стеклом пересказывал мне архитектуру машины с точностью, с которой её знает один человек на свете, автор. Признания в этих фразах не было ни одного, юрист не подшил бы к делу ни строчки. Мне оно было без надобности, я получил то, за чем шёл, осведомлённость такой глубины не подделывается и не выторговывается.
Машина его.
— Ты похудел, — сказал он вдруг, без перехода, тем же лекторским тоном. — Килограммов на пять против Эфеса, сужу по голосу, опора дыхания сместилась. Спишь урывками, ешь стоя, решения принимаешь за других по двадцать часов в сутки. Я жил так восемь лет, Илья, я знаю этот режим изнутри. Он затягивает, правда? Когда весь город проходит через твои руки, обратно в масштаб одной операционной уже не помещаешься. Мы с тобой похожи больше, чем тебе хочется.
— Мы с тобой различаемся в главном, — сказал я. — Я свою статистику считаю по выжившим.
Император предупреждал меня перед спуском, и предупреждал точно, о болезни этот человек говорить не собирался, ему был интересен я. Втягиваться в разговор о себе я не стал и вернул его к делу коротким вопросом:
— Демидов.
— А что Демидов, — он пожал плечами, спокойно, как о списанном инвентаре. — Узел перестал отвечать. Система провела ревизию и закрыла мёртвую ветку, штатно, по регламенту, который я в неё заложил. Ты хочешь узнать Илья, жалею ли я? Не жалею. Павел Андреевич предал бы меня на первом же процессе, он был человеком, а люди предают, это их базовая функция, я потратил жизнь на её изучение. Зачем ненадёжные люди, когда есть надёжный алгоритм.
— Люди тебя предавали, — согласился я. — А ты, в порядке взаимности, качал из них Искру. Из твоих людей, из чужих, из целого города под Эфесом. И из одной женщины десять лет подряд.
Я произнёс это между делом, и следом, тем же тоном добавил:
— Анна читает Чехова. «Скучную историю», представь себе. Говорит, единственный честный человек на всю книгу, профессор, который признал, что ничего не знает. Тебя она не помнит. И меня не помнит. Чистый лист, ровная стена, ни одного шва.
Метроном сбился. На мгновение, я считал его ритм двадцать минут, у человека, который держал темп под арестом, под прожекторами и под моими вопросами, дыхание сорвалось но, лицо не дрогнуло, дрогнуло другое.
— Она жива, — сказал он, и голос его собрался в прежнюю ровность с видимым усилием, которое он даже не стал прятать. — Остальное — детали реабилитации.
— Остальное я тебе рассказывать не буду, — сказал я. — Ты мне рубильник, я тебе детали. Так работает обмен, ты сам учил меня этому в Эфесе, под дулом пистолета.
— Обмена не будет, — он поднялся с койки, прошёл два шага до стекла и остановился напротив меня, глядя сквозь бетон с ошибкой сантиметра в два. — Рубильника нет, я сказал тебе правду в первую же минуту. А подсказки ты уже унёс, только пока не знаешь об этом. Иди работай, сын. У тебя мало времени и много мёртвых.
Разговор был окончен, и окончил его он, развернувшись к койке. Я пошёл по жёлтой дорожке к лифту, стараясь идти ровно, но самых створок услышал.
— Илья, — голос догнал меня без усилия, в этом зале его было слышно везде. — Спроси своего Государя, кто создал нас обоих. Меня и твою мать. Ты воюешь не с тем, сын. Спроси про руку, которая рисует карандашом всё в этой стране.
В лифте нас было трое — я, Фырк, отмерший на плече сразу за створками, и Серебряный, вошедший следом с папкой протокола под мышкой. Цифры над дверью выбирались из минуса, и на каждом этаже этого подъёма мне дышалось на четверть легче.
— Машина его, — сказал я, глядя на цифры. — Осведомленность не подделаешь. Он знает контуры, границы, регламент чистки. Автор.
— Согласен, — Серебряный говорил тихо, голос его после часа за пультом сел. — И второе, что вы должны понимать. Он презирает ложь. Ложь для него, инструмент слабых. За все допросы он не солгал ни разу, он уходил, молчал, издевался, но не лгал. Поэтому «рубильника нет» я вынужден рассматривать как правду. И поэтому же…
Он не договорил, и я договорил за него.
— Поэтому фраза про руку и карандаш — тоже не блеф.
Серебряный молчал. Я ждал возражения, той самой канцелярской конструкции про бред загнанного человека, про попытку посеять недоверие между мной и престолом, у него таких заготовок был полный портфель, и любую из них он выдал бы не задумываясь.
Он смотрел на цифры над дверью и не выдал ни одной. Молчание его было странное, я не мог сформулировать, чем именно, и просто отложил это наблюдение туда, где у меня лежат непонятные симптомы, не к выводам, а к материалам.
— Запись уйдёт Государю сегодня, — сказал он наконец совсем другим тоном. — Полная, без купюр. Дальнейшее, не мой уровень.
— Не ваш уровень, — повторил я. — Напомню формулировку.
Фырк, всю дорогу вылизывавший встопорщенную шерсть, счёл что пора вступить в разговор.
— Двуногий, я вот что скажу, — сообщил он мне в ухо на весь лифт. — У вас в семье все так разговаривают, загадками в спину? Или тебя одного мать нормальному учила? «Рука», «карандаш»… Нарисовал он их. Пусть скажет спасибо, что его самого пока не стёрли, художника.
— Ластиком по нему уже работали, — сказал я. — Не берёт.
— Значит, плохой ластик, — Фырк устроился поудобнее. — Ничего. С рассвета мои пойдут по его художествам, по всем девяти. Ррык город восемьсот лет вылизывал, он найдёт.
Створки открылись на первом этаже, я вышел из этой вертикали, унося наверх меньше ответов, чем вопросов, зато вопросы теперь стояли правильные.
В девять вечера штабной буфет пах солдатской перловкой.
Державин сдержал слово, кухня перешла на войсковое довольствие, и раздатчица в белом переднике накладывала кашу с тушёнкой всем без различия чинов, штабным полковникам, связисткам, нам. За угловым столом сидели трое, я, Грач с нетронутым чаем и Лена, перед которой стояла опустевшая тарелка, к моему удовольствию, раньше моей. Фырк, материализовавшийся на подоконнике рядом со столом, изучал буфетную стойку взглядом ревизора.
— Я всё осмотрел, — доложил он. — Утки нет, ни жареной, ни копчёной, никакой. У Императора в буфете нет утки, вдумайся, двуногий. В Пекине утка была у тебя в номере, а тут держава, столица, и перловка. Империя в упадке, я всё сказал.
— Перловку ты, положим, съел.
— Я её обследовал, — с достоинством поправил Фырк. — Из уважения к тушёнке.
Грач, не отрываясь от своих листов, разложенных между чаем и хлебницей, молча взял с общей тарелки связку сушек, отделил три и пододвинул блюдце к подоконнику. Сделал он это между двумя пометками карандаша, не меняясь в лице. Фырк завис над блюдцем, посмотрел на Грача, на сушки, снова на Грача.
— Видал, двуногий? — сказал он негромко. — Счетовод. А туда же. У Семёна хоть кешью были.
Сушки он тем не менее прибрал все три, и с подоконника пошёл довольный хруст. Я отметил про себя, что Денис Грач, человек, у которого эмпатия проходила по графе статистических погрешностей, за десять московских суток научился делиться едой с духом. Кобрук не поверит.
— Илья, — Лена держала свой журнал на коленях, под столом, и я давно заметил, что сегодня она с ним не расстается. — Я шкалу закончила. Четыре градации, с привязкой по адресам. Только я хотела спросить… — она провела пальцем по обрезу журнала. — Это же теперь официальный документ. С моей фамилией. Если я ошибусь в замере, это ляжет в государственное дело как моя ошибка.
— Ляжет, — согласился я. — Ровно так же, как ложится туда каждый мой диагноз и каждая серия Зиновьевой. Добро пожаловать в команду Лена.
— Спасибо, — сказала она, и по тому, как она это выговорила, я понял, что журнал сегодня ляжет спать у неё под подушкой.
Разговор рассыпался на мелочи.
Грач вполголоса прикидывал маршруты на завтра, деля девять узлов между Вороном и Шипой по секторам. Лена спорила с ним о том, куда ставить её саму, со шкалой или на связь, и проигрывала, потому что спорить с Грачом о логистике, занятие бесполезное.
Фырк с подоконника требовал внести в маршрутный лист все рынки по пути следования, мотивируя это оперативной необходимостью, и получил от Грача сухое «рынки закрыты на карантин». Карантин был немедленно объявлен худшим изобретением двуногих со времён диеты.
Я сидел, слушал их вполуха и думал о Муроме.
Сеанс связи по расписанию стоял на завтра, на восемь утра. В Муроме сейчас Ника, надо думать, добивала Шаповалова в нарды четвёртым вечером подряд, и где-то между партиями её ладонь лежала на животе, там, где рос наш жилец, уже командующий селёдкой.
Тоска пришла острая, короткая, я дал ей несколько секунд и убрал до восьми утра. Некогда.
Вместо тоски пришло другое, то, чего я не подпускал к себе десять суток, вера, что худшее позади. У болезни появилось имя, пусть и страшное.
Машина обрела автора, и автор сидел в аквариуме под тремя ярусами охраны. След лежал на карте, размеченный девятью точками, и с рассвета по нему пойдут пятеро существ старше этого города. Правила игры мы поняли, а игру, правила которой понятны, можно выигрывать.
Я додумал эту мысль до конца, и потянулся за чайником.
Экран спецсвязи ожил на середине моего движения.
Красная лампа, сдвоенный сигнал зоны, и на экране собрался Тарасов. Он сидел в чистом модуле без маски, по скулам его шли свежие вдавленные полосы от резины, и я увидел его глаза. За несколько суток я видел эти глаза усталыми, злыми, оглушёнными. Такими я их не видел ни разу.
— Командир, — сказал он, и голос у него был чужой. — У нас заболевшая. Аглая, из детской. Час назад свалилась прямо у койки Ивана, сорок и два, судороги по новой клинике. Зиновьева уже там, мерила сама, своими руками перемерила трижды… — он сглотнул, и следующие слова выталкивал по одному. — Огонёк её гаснет, командир. Искра. Тает на глазах, за час на треть. Она же целительница, командир. Своих из-под этой дряни таскала, она же…
Связь оборвалась.
Обрыв связи продержался четыре минуты, и все четыре я простоял над мёртвым экраном, уже с настроем, в котором нет ни ужаса, ни усталости, только работа.
В пять двадцать канал собрался, и на меня посмотрел манеж. Камера стояла над койкой в дальнем углу чистого блока, куда Тарасов перевёл Аглаю через голову всех карантинных схем.
И я увидел её впервые не на бегу: маленькая, с тёмными прядями, прилипшими к вискам, с той самой злой ясностью в лице, которая никуда не делась даже без сознания. Монитор над ней выдавал сорок и одну десятую, пульс за сто сорок, и по датчикам шла рябь, которой я не видел ни у одного больного этой эпидемии.
— Командир, принимай картинку, — Тарасов стоял у койки в полном облачении, и голос его через фильтр шёл рваными кусками. — Я такого не видел даже этой ночью. Смотри на кривую. Сорок и одна, судороги, давление валится. Проходит двадцать минут, и всё разворачивается: температура падает до тридцати семи, давление встаёт, она открывает глаза и ругается. Ещё минут двадцать, и по новой, в полный рост. Качели, командир. Ни одна из четырёх масок так себя не ведёт, у тех течение ровное, как по протоколу. А тут война.
Война. Слово легло точно, и от него у меня в голове со щелчком повернулся вчерашний вечер.
— Глеб, это она и есть, — сказал я. — Новая симптоматика, которую ты докладывал позапрошлой ночью. Рваная клиника, ремиссии по часам, «умирает час, час сидит и просит пить». Мы её каталогизировали как пятый почерк и искали логику мишени. Логика вот она, на койке. Это слабоодарённые, Глеб. Программа пришла за их Искрой, а Искра — единственное, что умеет сопротивляться. У обычного человека болезнь идёт по своей колее без боя. У этих внутри дерутся двое, и качели на мониторе — счёт раундов.