Без названия

Глава 50

Глава 50

Ника

Мне хочется проснуться.

Стряхнуть странное оцепенение, но не выходит. Сил не хватает.

Все время тянет спать, укладывает в сон. Жду от него безмятежности и забвения, но и он — зыбкий, неверный.

Уверенности нет ни в чем.

Пелена слишком поверхностная и в то же время плотная. Я словно по ту сторону матовых дверей, настороженно прислушиваюсь. Прислушиваюсь изо всех сил: шум сильный, но неразборчивый. А образы? Они мелькают. Постоянно мелькают, но размытые и неясные. Как тени. Люди-тени, люди-птицы… Порхают по ту сторону, проносятся мимо.

Все — там, а я здесь, по ту сторону. Только изнываю от желания посмотреть, услышать, увидеть.

Мне кажется, что я даже дышу на матовое стекло, словно в надежде, что плотность — лишь налет изморози на ясном окне. Что стоит только подышать, приложить немного усилий, и все станет ясно. Даже через небольшое смотровое окошко. Дыхание ложится на преграду и нисколько не помогает.

Ясности нет… Нет и не будет, понимаю с ужасом. так это не работает.

Нужны силы, чтобы разбить этот купол. Но только взять их неоткуда…

Я, кажется, все-все истратила, всю себя до донышка выплеснула в остервенелом желании отдалиться от источника боли, от человека, который сделал для меня столько всего, не зная совершенно меня саму.

Сил нет. Только желание.

Устав биться о преграду, замираю. Чувствую себя крохотным зернышком. Слишком слабым, чтобы пустить ростки и пробить себе дорогу.

Где взять то, чего нет? Откуда?

Застываю.

Экономлю то, что осталось. Крошки жалкие. Совсем немного…

С ужасом смотрю внутрь на едва тлеющие угольки.

Самую малость — и все. Больше ничего не останется.

Совсем…

***

Осло

— Здравствуй, Дан! Как дела?

С недоумением смотрю на жену Тиграна, Марию.

Она-то что здесь делает? Еще и такая нарядная. Платье у нее какое-то светлое, но с яркими цветами, шляпка на волосах, босоножки. Одета как для романтической прогулки, будто вся жизнь — праздник.

Испытываю глухое раздражение.

Меня все бесит, все раздражают.

В особенности, те, что продолжают радоваться жизни, шутить, смеяться.

Еще больше, до глухой, тотальной и абсолютно нелогичной ненависти, испытываю раздражение к тем, для кого — каждый день — еще один праздник жизни, и они веселятся.

Мне хочется вырвать у них эту способность жить и смеяться. Украсть. Вырвать с корнем все то, что придает им такое веселье. Просто нахрен стереть со счастливых лиц эти выражения и утопить в скорби.

— Тебе здесь не место, — едва сдерживаюсь.

Я вообще с трудом себя контролирую с тех самых пор, когда увидел, как какая-то тварь душила Монику. Обычно женщин не бью, но этой мрази я с удовольствием влепил и шибанул рожей о стену так, что она так и не пришла в себя, подохла. Мало. Мало… Одной-двух-трех смертей мало. Мне кажется, костлявой нужно больше. Еще больше жертвоприношений, чтобы она отпустила Монику из цепких пальцев. И себе не забирает, и мне не отдает, шкура дряхлая.

Я молился богу, он не помог. Пора идти другим путем. Проложить кровавую дорожку к вратам, за которыми держат Монику. Во все времена все религии начинались с крови, с жертвоприношений, чтобы умилостивить богов. Я готов. Вопрос только — сколько?

— Тигран говорил, что ты — мрачный, а я подумала, пффф… Это же Осло. Он всегда — мрачный. Но признаю, Тигруля был прав.

Тигруля. Меня сейчас вырвет от ласкового прозвища, нечаянно сорвавшегося с уст Марии. Как они могут сюсюкаться. Еще небось и целуются сочно, и трахаются задорно и… может быть, еще одного ребенка строгают, а?!

— Ты ужасно мрачный Дан. И тебе нужно что-нибудь поесть. Смотри, какой красивый!

Продолжая щебетать, Мария опускает на стол коробку и открывает крышку жестом фокусника.

— Апельсиновый пирог. Он чудесный. Вкусный. И яркий, как твоя, эммм… возлюбленная? Ой, нет, наверное слишком. В общем, как та самая девушка! Рыженький пирог для воздыхателя рыжей!

Я смотрю на этот пирог, оранжевые круглые дольки залитые прозрачным желе. И, наверное, это все очень красиво, но для меня как ножом тупым по глубокой ране.

— Тут немножко пальчики отпечатались. Ани влезла. Внесла свою лепту в пирог для «человека-гора», — улыбается Маша.

Она суетится. Достается одноразовые картонные тарелки, вилки, еще приборы столовые.

Все цветастое, меня сейчас стошнит.

— Забери это все, — произношу с трудом. — Это лишнее.

— Кома — это еще не приговор, ты же знаешь. Тебе нужно набраться сил и позитива, чтобы встретить Монику, а ребенок? Ты уже придумал его имя? Как он вообще…

— Имя. Имя?

Я смотрю на Машу так, словно она несет… чушь. Какое, нахрен, имя ребенку?!

— Кошмар, — прикрывает ладошкой рот. — Хочешь сказать, что он до сих пор без имени?!

— Срал я на все имена! И на все остальное. ТОЖЕ! СРАЛ!

Бесит. Все таки сметаю этот ебучий бесячий пирог в сторону.

Маша оказывается вся заляпанной, бисквит валится на пол, крем отпечатывается поверх шикарной ткани.

Становится тихо.

Слишком тихо.

Я слышу, как дольки апельсина с влажным звуком падают на пол.

Маша, вспыхнув, отряхивается и вытирает салфетками крем со своего платья. Я тоже заляпался, думаю с досадой.

— Я думаю, что так даже лучше, — шипит Маша. — Не хочет Моника к тебе возвращаться. Не хочет, и все тут. Люди в коме все чувствуют и слышат. Ты бы почитал, что ли? О чувственной стороне вопроса, так сказать. Ты можешь сколько угодно напихать в нее лекарств, но если не добавишь любви, тепла, ощущения, как сильно ты ее ждешь, то ни хрена не выйдет. Ни хре-на. А я вот сейчас смотрю на тебя и думаю… Тебе вообще есть что добавить, а?!

Маша говорит тихо, потом все громче и громче.

— Нет?! Кажется, тебе нечего добавить. Ребенка чудом спасли, и девушку — тоже. А ты… ты маленькому человечку даже имя не подарил! Хочет ли Моника к такому чурбану вернуться?! Разумеется, нет! Боже, как мне жалко малыша… Как мне его жалко. Такой хорошенький, такой славный… и без имени там лежит! Ужасно… Ты ужасный человек, Дан Осло. Ты не человек вообще. Ты машина бездушная! Надо спасать ребеночка, пока ты не загубил ему жизнь, — добавляет напоследок и выскальзывает.

Я в бешенстве поднимаюсь.

— Ты что удумала, а?! Стерва! Моего ребенка трогать не смей. Даже на словах!

— Так и покажи, что это твой ребенок. Тьфу. Тьфу на тебя миллиард раз… Ты, наверное, его даже на руки ни разу не взял. И вообще…

— На хрен пошла. Имя ему Моника даст. Поняла? Пошла… На хрен! — выталкиваю козу бесячую. — СВАЛИЛА! Пока я тебе под жопу пинка не отвесил. И не посмотрю, что ты — баба… и притом баба бывшего шефа!

Захлопываю дверь перед маленьким, ехидным носом!

Не взял его на руки?! Дура…

Каюсь, на руки сына взял не в первый же день.

Учитывая обстоятельства, это было бы невозможно.

Выбор, кого спасать, все-таки встал, и я отказался выбирать. Прост понял, что Моника бы со мной поспорила и сделала все по-своему.

«Если в живых останется только она или только ребенок, я всех вас убью…» — напутствовал персонал.

В итоге сделали экстренное кесарево, ребенка поместили в отделение для недоношенных, Монике провели операцию.

Она жива, но… в состоянии комы.

К тому времени даже вопрос моей стерильности стал вторичным.

Главное, чтобы Моника выжила. Главное, что ребенок выжил.

Я всегда привык доводить до финала, поэтому провел тест на отцовство, проверил себя. Оказалось, что мне ни хрена не перерезали. То есть ошиблись. Повезло нарваться на дилетанта, и я, разумеется, нашел того врача и отбил ему его собственные причиндалы до синевы.

Урод тупой, сука. Я же был так уверен.

Я был так уверен…

Всегда пользовался резинками с бабами, чтобы случайно не подцепить. Всегда был чистым и, как был уверен, еще и стерильным. Когда понял, что Ника — целочка, стоп-кран сорвало. Черт, а… Надо же так. С первого же дня этой девушкой мне стоп-кран сорвало, и теперь меня несет. Несет до сих пор. В неизвестность.

Моника сказала те самые слова, о желании, чтобы сын был похожим на меня, и меня проняло до самого нутра.

До самой души, если она, конечно, у меня есть. Вон Машка считает, что нет ее. Может быть, и права?

Только почему я чувствую, что моя душа — есть, но больная, усохшая, вся червями страха изъеденная, и валяется где-то там, полусдохшей, на полу палаты Моники.

Хочется покурить, но у меня по плану — время с сыном. Перед встречей с ним курить себе не позволяю. Не хочу дымом вонять. Если и есть еще немного радости в моей нынешней жизни, это только те самые минуты, которые я провожу, когда, наконец, мне разрешили взять ребенка на руки.

— Привет, пацан, — беру крохотного человечка, расположив на локоть одной руки. Второй взбалтываю бутылку со смесью. — Прилетела тут одна сорока. Трещала, что я тебя на руки не беру. Что с нее взять? Сорока… Трещотка. Рот вообще не закрывается. Бывают же такие болтливые… — ловлю улыбку сына.

Пиздец, он уже улыбается. Но пока только мне. А я до смерти хочу, чтобы и Моника это увидела.

— Прогуляемся? — предлагаю после кормления. — С мамой тебя познакомлю. Она не из болтливых. Деловая такая, знаешь?

***

— Ну вот, мы пришли.

Занимаю место в кресле рядом с постелью Моники. Всегда хожу сюда к ней сам, один. Сегодня ребенка привел. Привел? Принес, бля.

Осторожно положил рядом.

— Я думал, он будет рыжим. Но, кажется, ошибся. Быстро рыжий пушок выкатался. Белобрысым будет, не обессудь, — обращаюсь к Монике.

В горле першит.

Впервые за много лет мне хочется рыдать.

— Я не знаю, как его назвать. Хочу, чтобы ты… сама… Не знаю вообще ничего. Впервые не знаю. Я не вывезу. Сам не вывезу это. Спаси. Слышишь?