6. Ласточкин остров
Последние вёрсты до Ласточкина острова Юра проделал на рыбацком баркасе. Ветер с моря был сырой, солёный и злой. Он лез под воротник, забирался за пазуху, пробирал до костей, напоминая одновременно и о холодных осенних караулах, и о тех сыроватых окопах, где никогда толком не высыхали ни сапоги, ни мысли. Только здесь пахло не гарью и кровью, а йодом, гнилыми водорослями и ещё чем-то стариковским, безысходным, как на пустом берегу после шторма.
Дом на острове стоял низкий, длинный, побелённый когда-то, а теперь облезлый, с потемневшей от ветров штукатуркой. Не усадьба, не дача, а скорее больничный флигель или сторожка при чужом, давно закрытом санатории. В двух окнах горел жёлтый свет. Слабый, скупой. Не домашний даже, а рабочий, как будто его зажгли не для встречи, а просто потому, что пришёл час зажигать лампу.
Юра сошёл на причал. Под сапогом хрустнули раковины. Он машинально посмотрел вниз. Белые, розоватые, серые, все битые, сточенные, перетёртые в крошево. «Всё выносит, всё уносит», — вспомнились слова старика Ворохова. Волны за спиной глухо гудели. Это показалось ему дурным знаком, хотя в дурные знаки он не верил.
Он поднялся к двери. Ни звонка, ни колокольца, только доска с щелью для писем. Постучал. Звук получился безнадёжный, словно уходящий в вату.
Шаги внутри были неспешные, ровные, без суеты. Такими, какими они были всегда, размеренными, предсказуемыми. Так ходила мать, когда хотела держаться прямо, даже если внутри всё дрожало. Ни за что не покажет. Ни на шаг не собьётся. Сначала это раздражало его в детстве, потом смешило, теперь почему-то ударило прямо в сердце. Он готовился к бою, а здесь его встречал тот же ледяной, выверенный порядок.
Дверь открылась.
Анна Артемьевна стояла на пороге с лампой в руке. Не распавшаяся, не обрушившаяся, не сломленная. Сухая, прямая, в тёмном платье, почти чёрном. Волосы убраны по-прежнему аккуратно, только седины стало куда больше, а скулы заострились. Но глаза... глаза всё портили. В них было что-то такое, что не укладывалось ни в строгую мать, ни в брошенную жену, ни в барыню, ни в жертву. Как будто она все эти восемь лет жила внутри одного-единственного страшного ожидания.
— Юра, — сказала она так тихо, будто боялась спугнуть его одним лишним звуком.
И всё.
Ни «слава Богу», ни «сын», ни слёз. Только имя.
— Матушка, — хрипло отозвался он.
Она на мгновение прикрыла глаза, будто это слово пришлось ей не по сердцу, а по старой привычке.
— Заходи. Я знала, что ты приедешь.
Он вошёл следом за ней в маленькую гостиную. Стол был накрыт заранее. Самовар, чашки, блюдце с хлебом, мисочка с вареньем, ромашковый чайник в грелке. Всё скромно, даже бедно, но точно и заблаговременно приготовлено. Это было хуже слёз. Слёзы хоть что-то объяснили бы. А здесь выходило, что она ждала. Ждала молча, не умея даже этой встречи не превратить в чинную процедуру.
— Садись, — сказала она. — Ты продрог с дороги.
Юра сел. Пальцы на коленях сжались. Её голос был ровным, почти врачебным. Анна Артемьевна не смотрела на него, а изучала струйку чая. «Как много слов с порога», — подумал он. А хотелось, чтобы его обняли.
Она налила чай, пододвинула хлеб и, не глядя ему в лицо, спросила:
— Рука всё так же беспокоит? И спина? Ты тогда в семнадцатом писал скупо. Я не поняла, насколько серьёзно было.
Вот тут ему захотелось рассмеяться. Или ударить кулаком по столу. Или просто уйти. После восьми лет тишины она спрашивает о руке. О спине. О том, как он спал в госпиталях.
— Я жив, как видишь, — сказал он. — И даже хожу своими ногами.
Женщина кивнула, словно записывая это куда-то про себя.
— Я вижу. Но живой не значит целый.
— Рука зажила, — словно рапортом выдал он. — Хрящ ноет к непогоде, но стрелять могу. Контузия... шум в ушах прошёл. Ноги... зажили. Всё в порядке. Ты хочешь узнать что-то ещё конкретное?
Он произнёс последнюю фразу слишком резко. Она молча кивнула. Потом её взгляд медленно поднялся к его лицу, к синеве под глазами. Анна Артемьевна впервые за всё время посмотрела прямо.
— Ты спишь по ночам? — спросила она.
И вот это как раз его почти добило.
Потому что вопрос попал не в руку и не в спину, а в самое нутро. В ту тетиву, которая в нём была натянута давно и всё никак не могла ослабнуть.
Он резко отставил чашку.
— Ты сейчас серьёзно, мама?
— Более чем.
— Как мне спится?! — вырвалось у него хрипло. Он отшвырнул стул, встал во весь рост, задев стол. Чашки звякнули. — Ты спрашиваешь, после всего?! Ты, которая... — Он задыхался, тыча пальцем в её сторону. — Ты только что сказала — «писал скупо». Значит, получала. Ты читала! И могла отправить ответ! Могла! Так почему ни строчки?! Ни звука? Хотя бы «живы, здоровы»! Хотя бы «я здесь»!
Его трясло. Но Анна не отпрянула. Она сидела, застыв, вцепившись руками в кромку сиденья, словно стул мог потерять опору.
— Я не могла писать тебе правду, — тихо сказала она. — И лгать не могла. Это было... хуже, чем ложь.
— А то, что было, значит, лучше?
Она подняла голову. И в голосе её вдруг появилось что-то живое, злое, уязвимое.
— Что я должна была тебе написать? Что твой отец ушёл? Что Пётр... — она запнулась и проглотила конец фразы. — Что всё рухнуло? И что бы это дало тебе там, на фронте? Ты бы только погиб раньше.
— А так я должен был жить в блаженном неведении? Очень милосердно.
— Не в неведении. В надежде.
— Надежде на что? Что никто не отвечает просто потому, что почта дурно работает? Что вы заняты? Что я вам больше не нужен? Или что вас всех пожрала война и черви на Новодевичьем? Что?!
— Не смей, — быстро сказала Анна.
— Почему не сметь? Ты сама всё так устроила. Или позволила устроить? Ты знала, что я жив. Я этого о вас не знал!
Юра видел, как ей тяжело держать лицо, но сейчас это не вызывало жалости. Только злость. Слишком поздно.
Она молчала, потом вдруг сказала совсем другим голосом:
— Я знала, что ты спросишь, — выдохнула мать; голос стал глухим. — О ней. О письмах. Я... не могла написать правду. И врать не могла. Это была сделка с дьяволом, Юра. Соврать один раз молчанием. Пока я жила с отцом, всю почту забирал и отправлял он. Потом — его человек. Если бы я написала тебе... он лишил бы нас всего. Наследства. Обеспечения. А потом, здесь... Когда его не стало...
Упоминание Мари прозвучало, как нож. Она замолчала, словно проживая болезненный эпизод. Лицо стало бледным, приобретая пепельно-серый оттенок. Потом взгляд медленно вернулся к Юре.
— Я многое должна была написать, Юр. Я не смогла, — сказала она ровно, но эта ровность была хрупкой.
— Прекрасный ответ.
— Не думай, что я волновалась о деньгах! — Её голос вновь сорвался, предавая хозяйку. — Зная, что тебе там, на той бойне, плохо... я не могла на тебя всё это свалить! Ты должен был выжить! А для этого тебе нужна была... хоть какая-то надежда! Пусть даже ложная!
Юра медленно наклонился вперёд.
— Красиво. — Ему захотелось сплюнуть на пол. — Говори по-человечески.
Анна Артемьевна прикрыла глаза.
— Что?
— Правду, мама! Правду! Про Мари, про Петю!
— Что твой брат, единственный, кто остался верен присяге, отрёкся от нас, как от перебежчиков? Что он променял родных на польский флаг? Что отец бросил нас? И что он объявил Мари любовью всей своей жизни, и они уехали вместе? Это ты бы хотел прочесть?
Юра онемел.
— И я своей рукой, — продолжала она, и каждая фраза была как удар ножом, а голос лился на удивление ровно, — должна была тебе написать, что она... Что Мари уехала. Добровольно. Выбрала его. И что с тобой стало бы тогда, на фронте? Скажи!
Она замолчала. В её глазах стояли слёзы, выжигающие изнутри.
— Все бросили нас с тобой. — Сухим итогом выдала Анна. — Я не могла сказать… Не знала, как…
Юра замер.
— И ты в это поверила?
Она отвела взгляд и долго молчала, пытаясь совладать с дыханием.
— Я надеялась, если ты узнаешь, как это выглядело... что она уехала по своей воле...
— Ха! — Вырвалось у Юры почти истерическое куда-то в потолок. Он начал мерить шагами комнату, нервно разминая левой рукой пальцы правой, которая пыталась сжаться скрюченной судорогой в кулак. Анна вдохнула глубже и продолжила.
— Я говорила с Сергеем Мироновичем… Это…так. Юрочка, — голос треснул, — это бы и тебя раздавило. Я думала уберечь тебя от этой…грязи. А потом ты остыл бы. Ты поймёшь…
— Пойму что? — Он подошёл к ней, наклонился, облокотившись одной рукой о стол, а другой о спинку её стула, и заглянул в глаза. В них был затравленный, отчаянный страх, смешанный с чем-то ещё, горьким, смертельно ядовитым, почти болезненным. Она качнулась несколько раз, словно пытаясь совладать со спазмом или порывом, сохранив лицо. Но маска слетела.
— Поймёшь, что она не та! — Голос матери зазвенел прорывным торжеством отчаяния. — Что могло двигать ею, шестнадцатилетней девчонкой, кроме денег или расчёта, чтобы уехать с Сашей? Что? Сергей Миронович, а ты прекрасно помнишь, что он в дочери души не чаял, отпустил её с чистым сердцем! И ты знаешь, что это значит! Вот такая она, твоя Мари!
Женщина выплюнула яд и продолжила, пытаясь приводить доводы:
— А так ты бы никогда не узнал достоверно, могла ли девчонка влюбиться в мужчину старше своего отца. По любви или за деньги — неважно, ты бы забыл. — Взгляд её стал лихорадочным, и с каждым словом она будто убеждала уже не его, а саму себя. — Всё равно никто не знает, где она сейчас, даже фон Берг.
— Ты её боишься, — тихо сказал Юра.
Мать резко вскинула голову.
— Что ты сказал?
— Боялась. Потому что она была молода. И ненавидела, потому что он выбрал её вместо тебя.
— Замолчи! — Вырвалось у неё надорванным, животным звуком, но Юра продолжил.
— Потому что тебе легче было поверить в её расчёт, чем в его мерзость. Нужно было. Знаешь почему? Ты на что-то надеялась. Это мне надеяться не положено. Ты за меня всё про себя уже решила.
Она резко отодвинулась. Лампа качнулась, и тень метнулась по стене. Он опустил руки, выпуская мать и давая ей встать. Анна вскинула голову выше, и на лице вновь появилось до боли знакомое выражение. В комнате словно повеяло холодом.
— Не смей говорить со мной так.
— А как с тобой говорить? Как с бухгалтером? Как с жертвой? Как с матерью, которая восемь лет молчала?
— Я делала, что могла!
— Нет. Ты делала, что могла вынести.
Она открыла рот, будто хотела ответить резко, но вместо этого вдруг устало сказала:
— Иди к Бергу. Если тебе нужна форма. Документы. Адреса. Всё это у него. У Роберта. Он тебе разложит по бумагам.
— Мне не нужен бухгалтер, матушка.
Эти слова он почти выплюнул. Вышел в прихожую, схватил свою дорожную накидку. Из кухни показалась худенькая девчонка с узелком.
— Это вам в дорогу, — пробормотала она, не поднимая глаз. — Анна Артемьевна велела. Хлеб ещё тёплый. И сыр.
Юра взял свёрток машинально.
— Она... всегда так, — добавила девчонка совсем тихо. — С того дня, как закончилась война. Каждый день к этому часу ставит самовар с ромашкой. И хлеб велит печь. Говорит, мало ли...
Он посмотрел на неё пристально.
— Мало ли что?
— Мало ли вы вернётесь. Говорит, Пётр Александрович, братец ваш, свежий хлеб любит, а вы... ромашковый чай.
Вот это было почти невыносимо.
Не слова матери. Не её оправдания. Не даже Мари. А то, что все эти годы она, может быть, вправду держалась за чайник, хлеб и порядок, как за последний способ не сойти с ума.
Юра молча сунул узелок под мышку и вышел навстречу ветру. Свёрток с хлебом обжигал ладонь сквозь ткань. Он шёл по ракушечному берегу к причалу, не видя ничего перед собой.
Море за домом гудело тяжело, как будто тоже было недовольно тем, что правда опять оказалась не правдой, а полуправдой, и опять из неё торчали острые, ржавые края.