Глава 7. Пыль на солнце
Следующие две недели превращаются в странный, ритмичный танец на минном поле. Мы движемся по дому по разным, давно изученным траекториям, избегая столкновений, как два призрака в одном замке. Завтрак в разное время. Ужин — если он вообще случается — чаще всего в одиночестве. Он спит в спальне, я — в гостевой. Но каждый вечер, ровно в девять, он приходит ко мне в дверь. Не заходит. Стоит и говорит: «Доброй ночи, Марин». И уходит. Это наш новый ритуал. Ритуал напоминания: я здесь. Я помню. Я не сбежал.
Он действительно ходит к психологу. Раз в неделю. Привозит оттуда не озарения, а тяжелую, вязкую усталость, как будто копал землю голыми руками. Иногда после сеанса он садится в машину и едет неизвестно куда. Я не проверяю. Но однажды он вернулся с запахом свежей стружки и сосновой смолы. Оказалось, нашел ту самую столярную мастерскую на окраине, куда можно приходить и работать за небольшие деньги. Он принес домой кривую, неумело сбитую табуретку. Поставил ее в угол гостиной, как трофей.
— Это ужасно, — сказала я, рассматривая ее.
— Знаю, — кивнул он. — Но она держится. И я сделал ее сам. От начала до конца.
Я тронула пальцем шершавую поверхность. Это было честно. Как его слезы. Как его фальшивящая гитара.
Я же ушла в работу с головой. Новый проект с немцами, который теперь курировала Лиза, стал моим спасательным кругом. Мы часто созванивались, обсуждали детали. Ее прагматизм и свежий взгляд были бальзамом. Как-то раз, уже ближе к вечеру, разговор сошел с рабочих рельсов.
— Как ваша… стройка? — осторожно спросила она.
— На стадии разбора завалов, — ответила я, глядя в окно офиса на темнеющее небо. — Иногда кажется, что разбирать нечего. Одна пыль.
— Пыль — это тоже материал, — сказала она после паузы. — Из нее делают кирпичи. В некоторых культурах. Нужно только найти воду, чтобы замесить.
Вода. Слезы. Пот. Кровь. У нас этого, кажется, было в избытке.
В одну из суббот раздался звонок в домофон. Я подошла, ожидая курьера. На экране — женское лицо, знакомое и чужое одновременно. Юлька. Моя подруга, с которой я танцевала в джаз-клубе. Я впустила ее, с странным чувством вины. Я ведь использовала ее тогда как часть спектакля.
Она ворвалась в прихожую, как ураган в ярком плаще и с огромным бумажным пакетом.
— Все, хватит! — объявила она, сбрасывая каблуки. — Две недели от тебя ни слуху ни духу! Ты выложила пару старых фото, сводила меня в клуб, а потом — фьють! Испарилась! Я не позволю.
Она прошмыгнула на кухню, начала расставлять по столу контейнеры: грузинские хачапури, салаты, что-то еще.
— Юль, я…
— Молчи. Голодать в осаде вы будете потом. А пока — еда. И объяснения. Где твой благоверный, кстати?
Как по заказу, на лестнице послышались шаги. Андрей стоял в дверях кухни, в старых трениках и футболке, с измерительной рулеткой в руке. Он смотрел на Юльку, потом на меня, растерянный.
— Юля… здравствуй.
— Здрасьте, — фыркнула она, не глядя на него. — Я принесла обед. Для Марины. Тебе, если будешь вести себя прилично, тоже перепадет.
Он кивнул, как заученный урок, и отступил, словно испугавшись ее напора.
— Я… я пойду в гараж. Поработаю.
— Работай, — бросила ему вслед Юлька и, наконец, обернулась ко мне. — Что с ним? Как будто призрак. И ты тоже.
Мы сели за стол. Я не хотела говорить. Но Юлька не была Лерой. Она не ждала красивых фраз. Она требовала факты. И, глотая хачапури, под неумолчный поток ее вопросов («Что случилось? Он что, бабу завел? А, так и есть! Я по нему вижу, виноватый как суслик! А ты что молчала, дура?») — я выложила все. Почти все. О файле, о звонке-разведке, о мастер-классе, о звонке Леры, о разговоре на Воробьевых горах. О развалинах.
Юлька слушала, не перебивая, что для нее было подвигом. Ее лицо стало серьезным. Когда я закончила, она отодвинула тарелку и закурила прямо на кухне, чего я терпеть не могла. Но сейчас я не стала протестовать.
— Дрянь, — выдохнула она наконец, имея в виду Леру. — Идиот, — это про Андрея. — И героиня, — это про меня. — Зачем ты все это в себе носила? Надо было сразу прийти, я бы ему… я бы ему все объяснила!
— Объяснила что? — горько усмехнулась я. — Что он сволочь? Он и так это знает.
— Ну и что теперь? Ты в гостях живешь, он табуретки мастерит, а вы оба сдуваете пыль друг с друга, боясь чихнуть?
— Что-то вроде того.
Юлька потушила сигарету в пустой банке из-под оливок.
— Слушай меня, Маринка. Я твоя подруга. И я скажу тебе то, что ты сама знаешь, но боишься признать. Ты его еще любишь. Не того, придурка с сандаловым одеколоном. А того, который эту табуретку, дурацкую, сделал. Который плакал на Воробьевых. Который «доброй ночи» говорит у двери. Любовь — она не прощение. Это… материал. Как та самая пыль. Его можно выбросить. А можно замесить и попробовать что-то слепить. Но решать тебе. А сидеть между двух стульев… — Она посмотрела на ту самую табуретку в углу. — …или на одной табуретке — только нервы трепать.
После ее ухода, оставившей после себя запах сигарет и еды, в доме снова воцарилась тишина. Но ее слова висели в воздухе. «Ты его еще любишь». Я ненавидела эту мысль. Она делала меня уязвимой. Она оправдывала его. Но… была ли это ложь?
Вечером он не пришел сказать «доброй ночи». Я лежала и прислушивалась. Внизу доносились звуки: скрип, стук, запах лака. Он что-то делал. Поздно ночью, уже за полночь, я не выдержала. Накинула халат и спустилась.
В гостиной горел свет. Его не было. Но на журнальном столике, рядом с его ноутбуком, лежал предмет, обернутый в грубую крафтовую бумагу и перевязанный бечевкой. Рядом — записка, написанная его размашистым почерком: «Не табуретка».
Я развязала бечевку. Под бумагой была деревянная шкатулка. Небольшая, прямоугольная. Она была сделана несравнимо лучше той табуретки. Углы были стесанные, гладкие, крышка плотно прилегала. Но самое главное — на крышке был выжжен рисунок. Неумелый, детский. Две палки-человечка, держащиеся за руки. И надпись: «МА. Крым. 1998».
Тот год. Тот самый пляж. Тот самый смех. Тот самый взгляд.
Я открыла шкатулку. Внутри не было ничего. Только запах свежего дерева и воска. Пустота. Чистая, готовая к заполнению. Или так и оставшаяся пустой навсегда.
Я стояла, держа в руках этот нелепый, трогательный артефакт, и чувствовала, как внутри что-то сжимается и тает одновременно. Он не просил прощения. Он не обещал ничего. Он просто… сделал. Вложил время. Боль. Память. Попытку. Как ту табуретку. Только лучше.
Я услышала шаги на лестнице. Он стоял на середине, в пижаме, с опаской глядя на меня.
— Я… не спалось. Услышал, как ты спустилась.
Я не могла говорить. Просто показала ему шкатулку.
— Это… красиво.
— Нет, — покачал он головой. — Криво. Но… честно. Я хотел что-то… вместить. Нашу пустоту. Или нашу память. Не знаю.
Я поставила шкатулку на стол.
— Спасибо.
— Марин… — он сделал шаг вниз. — Юля права. Сидеть между двух стульев… нельзя.
— Ты подслушивал?
— Кухня под окнами гаража. Да.
Я вздохнула.
— И что ты предлагаешь?
— Я не имею права ничего предлагать. Но я могу… попросить. Не прощения. Времени. Не в гостевой. Не здесь, в этой тишине. Где-нибудь… на нейтральной территории. Просто поговорить. Как люди. Которые когда-то знали друг друга лучше всех на свете.
Он стоял, ожидая удара. Отказа. Осмеяния.
— Например? — спросила я.
— Завтра. Утром. В Третьяковку. На выставку того самого импрессиониста, книги которого я покупал… — он запнулся, покраснел. — …для того, чтобы казаться умнее. Но теперь я хочу посмотреть на эти картины по-настоящему. И, если захочешь, ты можешь показать мне их своими глазами. Глазами архитектора. Глазами… Марины.
Это было не романтическое свидание. Это была капитуляция. Признание, что он ничего не знает. Ни об искусстве. Ни обо мне. И просьба о помощи в этом незнании.
Я посмотрела на шкатулку. На двух палочных человечков. На пустоту внутри.
— Хорошо. В одиннадцать. У входа.
Его лицо озарилось не надеждой, а чем-то вроде облегчения. Как у человека, которого наконец-то допустили на порог дома, который он сам же и поджег.
— Спасибо.
— Не благодари. Это не свидание.
— Я знаю.
На следующее утро я надела простые джинсы, свитер и кроссовки. Без особых усилий. Он ждал у колонн, в том самом новом пальто, которое покупал, кажется, для встреч с ней. Он выглядел напряженным, как школьник на экзамене.
Мы вошли, купили билеты, поднялись в залы. Сначала мы шли молча, из зала в зал, останавливаясь у одних и тех же картин. Потом он, глядя на размытые очертания «Бульвара Капуцинок», сказал:
— Раньше мне это казалось просто недоделанным. Теперь… теперь я вижу, как дрожит воздух. Как мимолетно мгновение.
— Это и есть суть, — сказала я, не глядя на него. — Поймать ускользающее. Свет. Настроение. Движение. То, что нельзя зафиксировать намертво.
— Как чувства, — тихо произнес он.
Мы дошли до картины, где женщина в белом платье сидела в лодке, а мужчина, стоя сзади, управлял веслом. Фон был смазан в зелени и отражениях воды.
— Что ты здесь видишь? — спросил он.
Я смотрела на картину. На легкую, почти невесомую фигуру женщины. На сосредоточенное лицо мужчины.
— Я вижу тишину, — сказала я наконец. — Но не пустую. Наполненную. Шепотом воды, шелестом листьев, биением двух сердец, которые пока еще бьются в унисон. Они не смотрят друг на друга. Но они вместе в этом мгновении. И это мгновение — все, что у них есть. Завтра лодка может пристать к берегу, и они разойдутся. Но сейчас… сейчас они — целый мир.
Я замолчала, смущенная собственной откровенностью. Он стоял рядом, не двигаясь, вглядываясь в мазки на холсте, как будто стараясь увидеть то же самое.
— Я думал, что искал что-то вечное. Незыблемое. А нашел… мираж. А настоящее, оказывается, было здесь. В этих самых мимолетных, дрожащих моментах. Которые я… которые мы проморгали.
Мы дошли до конца выставки и вышли на улицу. Был холодный, но солнечный день. Пыль в воздухе, поднятая ветром, кружилась в лучах, превращаясь на мгновение в золото.
— Спасибо, — сказал он. — За экскурсию.
— Не за что.
Мы шли к метро, и между нами было сантиметров пятьдесят. Не пропасть. Но и не близость.
— Марин, я… Я подал заявление на увольнение. Вчера. После разговора с Юлей. Решил, что не могу тянуть. Мне дают два месяца на передачу дел.
— И что будешь делать?
— Пока — работать в той мастерской. Учусь. Может, попробую делать мебель. Простую. Честную. Как ту шкатулку.
Он говорил без пафоса. О будущем, которое было туманным и пугающим.
— А что… что насчет нас? — рискнул он задать вопрос, смотря под ноги.
— Я не знаю, Андрей. Я до сих пор вижу ее лицо. Но сегодня… сегодня я его почти не видела. Я видела картины. И тебя рядом. Не того, другого. А того, который боится и пытается понять.
Он остановился, повернулся ко мне. Его лицо было обращено к солнцу, и в глазах стояли слезы. Не от горя. От этого яркого, колкого света.
— Этого достаточно. На сейчас. Большего я не прошу.
Мы дошли до станции. Он должен был ехать в одну сторону, я — в другую.
— До свидания, — сказала я.
— До свидания, Марин.
Я пошла вниз по эскалатору. Не оглядывалась. Но чувствовала его взгляд на своей спине. Тяжелый, полный боли и той самой мимолетной, дрожащей надежды.
Дома я взяла шкатулку. Протерла с нее пыль. Не ту, что была на солнце. Ту, что осела внутри меня за годы молчания. И поставила ее на полку в гостиной. На самое видное место. Рядом с кривой табуреткой.
Они стояли рядом — уродливое и трогательное, неумелое и честное. Карта развалин и первый, шаткий кирпичик нового фундамента. Из той самой пыли, что кружилась сегодня на солнце. Которую еще только предстояло замесить.