Глава 23
Назад ехали те же трое суток, но дорога была другая.
Не «другая» по местам — те же станции, те же разъезды, те же поля с проступающей сквозь снег землёй. Другая — по тому, как мы её ехали. Из Москвы в дивизию я возвращался майором, и в кармане у меня было решение, которое менял всё: где жить, с кем жить, как жить. Я только-только начинал понимать, на что согласился.
Огурцов в купе сидел ровно, как и три дня назад. Только погоны у него теперь были другие — старший сержант. Он эту новость принял молча, без особых эмоций, но я заметил: расправлял погоны на гимнастёрке аккуратнее обычного, и пуговицы ему показались блестящими. Это было его деревенское — относиться к новому, как к подарку: не показывать радости, но беречь.
— Сёма.
— Да.
— Ты теперь старший сержант.
— Знаю.
— Это с шестого мая, числом приказа.
— Знаю.
— Ты раньше так и не дослужился даже до сержанта. А тут — старший.
— Раньше не было повода. Сейчас — оформили.
— Не «оформили». Дали по делу.
Огурцов посмотрел в окно.
— Серёж.
— Да.
— Я никогда не понимал, что они там пишут в приказах. Звания — это бумажки. Я делал то же самое, что делал. Сейчас старший сержант — буду делать то же самое, что делал.
— Это правда.
— И всё-таки бумажка нужна.
— Бумажка нужна.
— Зачем — не знаю. Но нужна.
Я улыбнулся — про себя.
— Бумажка — это для тех, кто тебя не видит.
— А для тех, кто видит?
— Для тех, кто видит, бумажка не нужна.
Огурцов кивнул.
— Тогда я — для них.
— Ты для них.
Помолчали.
Поезд шёл медленно. Снаружи был апрель — настоящий, с тающим снегом, чёрной землёй на полях, запахом мокрой коры из лесных перелесков, через которые проходила дорога. Я сидел у окна, смотрел и думал: вот первый по-настоящему мирный пейзаж за два года. Не «тыловой», как Бекетовка, а — мирный. Земля просто работает: тает, дышит, ждёт пахоты. На неё, может, и не положат пахоту в этом году — некому, всё забрали на фронт. Но земля об этом не знает. Земля делает то, что делает в апреле.
— Серёж.
— Да.
— Мы по своему ходу — недели через две будем уже не в дивизии.
— Да.
— Куда первый раз поедешь?
— Не знаю. Скажет Серебров, когда оформит.
— Воронежский, Степной, Юго-Западный, говорил.
— Говорил. Конкретно — пока нет.
— А Дёмин узнает, что ты уезжаешь?
— Узнает.
— Когда?
— Когда вернёмся. Я сам скажу.
— Это будет тяжёлый разговор.
— Знаю.
Огурцов помолчал.
— Серёж. Мы с Дёминым полтора года. Это много.
— Много.
— Я тоже скажу ему.
— Скажешь — что?
— Что был рад. Что научился у него — тому, как держать.
— У Дёмина учился?
— У Дёмина. Молчать в правильные моменты — это его. Я раньше говорил больше, чем надо.
Я смотрел на Огурцова.
— Сёма.
— Да.
— Ты раньше говорил мало.
— Раньше я говорил, когда не надо. Сейчас — когда надо. Это разное.
Я кивнул. Это был ещё один тонкий уровень его роста, который я раньше не замечал. Огурцов всё время подпитывался изнутри — не показывая роста, но впитывая. Дёмин был его учителем тоже, хоть Огурцов и был старше Дёмина по годам.
Это и было то, чему я учил всю дивизию: люди должны учиться друг у друга, не только у меня.
В моём ближнем круге — это уже происходило само.
В Молотово прибыли пятого апреля.
Дивизия ещё стояла там — после первого боя оперативная пауза затянулась. Шмыгалёв писал мне в Москву (один раз, по линии Алтунина): «фронт стоит, восстанавливаемся, готовимся». Это было хорошо: значит, у меня будет время на нормальное прощание, не в спешке.
С вокзала нас довезли на штабной машине, которую Шукшин прислал. Шукшин — узнал, я не сомневался: он узнавал всё. Машину вёл тот же шофёр, что вёз нас в Москву — пожилой ефрейтор с обветренным лицом, который за всю дорогу из Бекетовки в марте сказал мне, может, десять слов. Сейчас, увидев нас на платформе, он кивнул и сказал — двенадцать:
— С возвращением, товарищ майор. Старшина — поздравляю с повышением.
Огурцов посмотрел на меня:
— Знают уже.
— Знают.
— Шукшин?
— Шукшин.
— Кто-то ему рассказал.
— Видимо, по линии оформления приказа.
— Логично.
Мы сели в машину.
Дорога до Молотово — час по разбитой апрельской грязи. Шофёр молчал. Я смотрел в окно — на поля, на чёрную землю с пятнами снега, на маленькие деревни с дымящимися трубами. Огурцов рядом — задремал.
В Молотово въехали к обеду. У штабной избы стоял Шукшин — встречать.
— Майор Ларин.
— Полковник Шукшин.
Мы пожали руки. Шукшин был такой же, как всегда — с тихими глазами, без лишней мимики. Но я видел: ему понравилось, как звучит «майор Ларин». Это было видно по тому, как он чуть дольше задержал моё рукопожатие.
— Шмыгалёв вас ждёт. Не сегодня — завтра. Сегодня — отдохните.
— Что-то изменилось в дивизии?
— Ничего. Всё стоит. Бой был последний — больше не было. Но вечером Шмыгалёв пригласил всех командиров полков на ужин. Не банкет — обычный ужин, рабочий. И вас тоже зовёт. Если хотите.
— Хочу.
— Тогда — в семь часов, у Шмыгалёва.
— Так точно.
Шукшин посмотрел на Огурцова.
— Старший сержант.
— Так точно.
— Ваш Нечаев очень обрадуется.
— Это он сказал?
— Это видно по нему — последние две недели.
Огурцов чуть улыбнулся. Это было редко.
В семь часов у Шмыгалёва были все.
Корнилов, Безуглов, Гаранин — все три комполка. Дёмин с Тарасовым (Тарасов уже капитан, петлицы новые, плечо ещё забинтовано, но выходит — заживает). Шукшин — сбоку, как всегда. Шмыгалёв — во главе, в рабочем кителе, без парадного.
Стол был накрыт неплохо — для войны: суп с настоящим мясом (где-то достали), картошка, селёдка, хлеб. На столе — две бутылки водки и одна спирта. Без излишеств, но достойно.
Когда я вошёл — все встали. Это меня неожиданно тронуло.
— Майор Ларин, — сказал Шмыгалёв. — Поздравляю с возвращением и со званием.
— Спасибо, товарищ генерал.
— Сегодня — без званий. Сегодня — товарищеский ужин.
Все сели.
Корнилов разлил по стопкам. Поднял свою.
— Товарищи. Я скажу первым, если позволите.
Все кивнули.
— Когда капитан — теперь майор — Ларин появился у нас в декабре, я думал, что он будет один из обычных штабных приезжих. Прочитает лекцию, уедет. Вместо этого — он остался, и через четыре месяца мы — другая дивизия. Я не знаю, как это получилось. Я знаю — что получилось. Это редкость.
Он посмотрел на меня.
— Майор. Я хочу сказать вам спасибо. Лично. Я не люблю казённых слов, поэтому коротко.
— Спасибо, Корнилов.
— Не за что.
Выпили.
Безуглов поставил свою стопку, не выпил, посмотрел на меня.
— Майор. Я скажу — медленно.
Все ждали.
— Я в армии тридцать лет, — сказал Безуглов. — За тридцать лет — три инструктора оставили след. Двое — мёртвые, один — вы. Это значит — вы из тех, кто остаётся. Не «прошёл и забылся». Запомнился.
Он поднял стопку.
— За тех, кто остаётся.
Все выпили — встали при этом, потому что это был тост за тех двоих, мёртвых. Безуглов знал, что говорил. Имена не называл, но мы все понимали: он пьёт за своих учителей.
Сел Гаранин. У него было лицо человека, который собирается сказать что-то трудное.
— Майор. Я скажу четыре фразы. Первая — я в январе спорил с вами и отказывался от полного метода. Вторая — в марте, в первом бою, мой полк потерял сорок четыре человека больше, чем должен был. Третья — это моя вина, не ваша. Четвёртая — я благодарен вам за то, что вы в декабре написали для меня «правила», а не настояли на полной форме. Если бы вы настояли — я ушёл бы из вашей школы. С правилами — остался. Сейчас — учусь дальше.
Я смотрел на него.
— Гаранин.
— Да.
— Спасибо.
— Не за что.
Дёмин поднял стопку.
— Я скажу за всех нас, кто с тобой давно — за себя, за Тарасова, за Огурцова. С июня сорок первого. С июля сорок второго. С октября сорок второго. Разные сроки, но одно — мы все стали другими, чем были. И стали — рядом с тобой.
— Дёмин.
— Да.
— Это не рядом со мной. Это — мы все рядом друг с другом.
— Это правда. Но кто-то — узел, на котором держится сетка. Ты — этот узел.
Все молча подняли стопки.
— За узел, — сказал Шмыгалёв.
Выпили.
Тарасов — впервые за вечер — говорил после третьего тоста.
— Я хочу — только одно.
— Слушаю.
— Я хочу сказать спасибо за то, что вы в марте отправили меня к Ольшанскому. В первый раз — отдельно. Я тогда боялся, что вы сделали это, потому что у вас не было других. Сейчас знаю — потому что вы доверяли. И я там — не подвёл. Это меня изменило. Я раньше работал, потому что был с вами и Дёминым. Сейчас — могу работать сам. Это два разных бойца.
— Тарасов.
— Да.
— Это и был мой план.
— Знаю.
— Сейчас — другой план.
— Знаю. Знаю и про новую должность. Майор сказал.
Шмыгалёв включился.
— Расскажите всем, майор.
Я кивнул. Поставил стопку.
— Товарищи. С первого мая — я ухожу из дивизии.
Тишина.
— Должность — старший инструктор группы фронтов. Воронежский, Степной, Юго-Западный. Подвижная работа. Огурцов — со мной.
Молчание.
— Это не отъезд. Это — передвижка. Я буду в этом районе, но через несколько дивизий. К вам — буду заезжать. К Корнилову, Безуглову, Гаранину, Дёмину, Тарасову. Не в качестве командира, а в качестве — связи между.
Корнилов кивнул.
— Это правильное решение, — сказал он. — Я слышал, что обсуждалось два варианта. Поле или Москва. Поле — наше.
— Откуда слышали?
— У меня источники. Я говорил.
— Хорошо, что напомнили.
Безуглов поднял стопку.
— За майора Ларина и за то, чтобы он не забывал к нам заходить.
Все встали. Выпили.
Я смотрел на стол. Никто не выглядел убитым. Они принимали — спокойно, по-взрослому. Это меня снова тронуло. Я подумал: вот цена двух лет работы. Когда уходишь, и никто не хватается за тебя — но и никто не прощается. Просто — корректировка дистанции.
Это было — самое здоровое, на что я мог рассчитывать.
Две недели в дивизии я работал плотно.
Сдавал дела. Не то, чтобы мне есть что сдавать формально — должность инструктора не имела штатной картотеки, всё было в моей голове. Но я хотел оставить Шмыгалёву и Шукшину системную записку: что я делал, как делал, на чём держалось.
Записка получилась объёмная — двадцать четыре страницы убористым почерком. Я писал её две недели по вечерам. Утром — работал в полках, обедал с Дёминым, после обеда — в санбате у тех, кто ещё лежал после первого боя (трое к концу апреля), вечером — записка.
Шмыгалёв принял её последним днём.
— Двадцать четыре страницы, — сказал он. — Это много.
— Это всё, что я могу написать. Метод, как сказал Сергеев, живёт через носителя. На бумаге его передать целиком нельзя. Но опорные точки — можно.
— Кому я её отдам, когда вы уедете?
— Корнилову. И копию — Шукшину.
— Не Дёмину?
— Дёмин знает без записки.
— Согласен.
Шмыгалёв перелистал. Не читал — просто пальцами, как трогают важную вещь.
— Майор.
— Да.
— Я хочу спросить лично.
— Слушаю.
— Когда мы — Шукшин, я, Корнилов и остальные — вспоминать будем эти месяцы лет через пять-десять, что вы хотите, чтобы мы помнили?
Я думал.
— Не «что вы делали с дивизией». А — «что вы делали со своими людьми». Это в десять раз важнее тактики.
— Согласен.
— И — что я был с вами рядом. Не «над». Рядом.
— Тоже согласен.
— И всё.
Шмыгалёв кивнул. Закрыл папку.
— Майор. Я должен сказать одну вещь, которую раньше не говорил.
— Слушаю.
— Я в начале декабря, когда вы согласились на инструктора, не верил, что это сработает. Я подписал, потому что приказали сверху и потому что Алтунин ручался. Но не верил.
— Я знал.
— Знали?
— Догадывался. Вы первые две недели смотрели на меня с осторожностью. Это видно.
— Когда вы поняли, что я поверил?
— В январе. Когда вы дали Татьяне Андреевне сульфидин для Огурцова без моей просьбы. Это был знак.
Шмыгалёв подумал.
— Я не задумывал это как знак.
— Это и есть знак, — сказал я. — Знаки всегда не задумываются. Они просто видны со стороны.
— Хорошо сказано.
— Спасибо.
— Не за что.
Шмыгалёв встал. Подошёл к окну.
— Майор. Ваш Огурцов знает, что вы про него думаете?
— Догадывается.
— Скажите ему словами. Иногда. Не всё догадывается.
— Скажу.
— Это не приказ. Совет.
— Принимаю.
Шмыгалёв повернулся.
— Свободны, майор. Завтра — отъезд.
— Так точно.
Я вышел.
В коридоре стоял Шукшин — он, видимо, ждал меня, не входя.
— Майор.
— Полковник.
— Один вопрос.
— Слушаю.
— Вы куда первой остановкой?
— Не знаю. Серебров пришлёт указание.
— Если на Воронежский — могу попросить, чтобы оформили заездом сюда раз в две недели.
— Это нужно?
— Не нужно. Хочу.
Я смотрел на него.
— Шукшин.
— Да.
— Спасибо.
— Не за что.
Это была короткая разговорная фраза, но я знал — Шукшин редко говорил «хочу». Если сказал — значит, реально хочет. Это было немало.
— Обещаю заехать, — сказал я. — Если по службе совпадёт — обязательно.
— Хорошо.
Я пошёл искать Огурцова.
В тот же вечер я говорил с Дёминым.
Не в штабе — у него в избе, где он жил один как комбат. Изба была маленькая, чистая, спартанская: кровать, стол, табурет, печь. Дёмин сидел у стола, что-то писал в блокноте. Когда я вошёл, отложил карандаш.
— Майор.
— Дёмин.
Я сел напротив.
— Завтра — последний день.
— Знаю.
— Я хотел поговорить — отдельно.
— Поговори.
Я смотрел на него.
— Дёмин. Я тебе не сказал прямо в Москве. Скажу сейчас.
— Что?
— Спасибо.
Дёмин помолчал.
— За что?
— За то, что согласился стать комбатом. За то, что взял батальон и тащишь его. За то, что не поехал со мной, когда я — может, втайне — хотел, чтобы поехал. За то, что остался — на своём месте.
Дёмин подумал.
— Майор.
— Да.
— Это много за один разговор.
— Знаю.
— Я отвечу — коротко.
— Слушаю.
— Я, когда ты появился у Рудакова в июле сорок первого, был сержант с тремя месяцами стажа. Сейчас — майор-комбат образцового батальона. Это не я — это ты вокруг себя так строишь. Ты не знаешь, как это получается. Я тоже не знаю. Но получается.
— Дёмин.
— Да.
— Я знаю, как получается.
— Как?
— Я выбираю людей, в которых уже есть всё. Я только убираю то, что мешает. Остальное — они сами.
Дёмин посмотрел на меня.
— Это — комплимент.
— Это — констатация.
— Принимаю.
Он помолчал.
— Майор.
— Да.
— Я хочу сказать одну вещь, которую тоже раньше не говорил.
— Слушаю.
— Я не верил тебе в начале. С июля сорок первого по октябрь — почти не верил. Не «не доверял» — а «не понимал». Думал, что ты — какой-то особенный, и это меня настораживало. Огурцов на тебя смотрел проще, ему было всё равно. А я — настораживался.
— Я знал.
— Знал?
— Видел. Ты со мной первые месяцы держал дистанцию.
— Когда я начал — другое?
— Под Можайском. Когда Зуев погиб. Ты тогда понял, что я — горю не меньше, чем все.
— Точно. Тогда.
Помолчали.
— Дёмин.
— Да.
— Я тебе скажу одну вещь, которую никому не сказал. Кроме одного человека — Сереброва, в Москве.
Дёмин смотрел.
— Слушаю.
— Я не тот, кого вписали в книгу красноармейской части в июне сорок первого.
Молчание.
Дёмин — впервые за всё время, что я его знал — выглядел не невозмутимым, а — очень внимательным. Как человек, который услышал то, что давно подозревал.
— Я давно догадывался.
— Знаю.
— Откуда знал?
— По мелочам. По тому, как ты иногда замолкал на полуслове. По тому, как ты иногда говорил вещи, которые мог сказать только взрослый. По тому, как ты не торопился жить.
— Тебе это мешало?
— Сначала — да. Потом — нет.
— Когда — нет?
— Когда я понял, что ты — за нас. Не «за себя — через нас», а — за нас. Это видно.
Я кивнул.
— Дёмин.
— Да.
— Я тебе не объясню, кто я. Серебров тоже не дал бы объяснить.
— И не надо.
— Спасибо.
— Я скажу одно — то, что я думаю.
— Слушаю.
— Откуда бы ты ни был, ты — человек. И ты — наш. Это всё, что мне нужно знать.
— Это и Серебров так сказал.
— Тогда мы со Серебровым согласны.
Я смотрел на него.
— Дёмин. Я скажу тебе ещё одну вещь.
— Слушаю.
— Если — что — со мной случится. Не сейчас, потом. Где-то на пути. Тетрадь — у тебя.
— Какая тетрадь?
— С именами.
Дёмин помолчал.
— Майор.
— Да.
— Не торопись.
— Я не тороплюсь. Я — оформляю.
— Тетрадь — у тебя при себе. Пока ты ходишь, она у тебя. Если — что — я возьму.
— Хорошо.
— И ещё одно. — Дёмин впервые за вечер чуть улыбнулся. — Я думал, что ты будешь с этим прощаться напыщенно. А ты — спокойно.
— Я учился у Огурцова.
— Это видно.
Мы посидели ещё. Молча. Это было правильно. Двое мужиков, два с половиной года вместе, разные траектории. Никаких объятий, никаких слёз. Просто — посидеть в одной избе ещё час.
Я встал.
— Иду.
— Иди.
— Завтра проводишь?
— Провожу.
Я вышел. На улице было тепло — апрельский вечер, ветер с юга, пахло мокрой землёй. Я шёл к школе, где у меня была койка, и думал: это — самый сложный разговор, который я провёл за два года. С Дёминым — я сказал ему правду, которую не сказал никому. Огурцов не считается — Огурцов знал и так. Серебров — догадался. Дёмин был первым, кому я сказал словами.
И никто — не вздрогнул.
Это была странная свобода. Я шёл и пробовал её на вкус.
Получалось — сладко.
Двадцать восьмого апреля мы выехали.
Утром — построение батальона Дёмина. Они стояли в две шеренги во дворе школы, в полной форме. Дёмин впереди. Огурцов и я — за ним.
— Батальон, — сказал Дёмин. — Майор Ларин уезжает на новую должность. Старший сержант Огурцов — с ним.
Молчание.
— Кому есть что сказать — выйти и сказать.
Тишина. Потом — Кулик вышел из строя.
— Товарищ майор. Я хочу сказать.
— Слушаю, Кулик.
— Я попал к вам в августе сорок второго, перед Сталинградом. Я — рядовой был. Сейчас — командир роты. Это всё ваше.
— Кулик. Это — твоё.
— И ваше.
— Договорились — пополам.
Кулик улыбнулся. Вернулся в строй.
Никто больше не вышел. Дёмин кивнул.
— Батальон. Смирно.
Они встали — все, в один момент.
Я поднял руку к шапке. Огурцов — тоже.
— На прощание — батальон!
— Смирно держать!
Дёмин повернулся ко мне.
— Майор. Иди.
Я пошёл к машине. Шукшин её прислал — та же штабная, тот же шофёр-ефрейтор.
Огурцов сел рядом.
Шофёр завёл.
Машина тронулась.
Я не оборачивался — это была моя старая привычка с лета сорок первого, и я ей следовал. Не оглядываюсь. Сохраняется в голове, не во взгляде через плечо.
Огурцов оглянулся один раз. Сказал — себе, не мне:
— Хороший двор был.
— Хороший.
— Жалко, что не наш будет.
— Будет наш, — поправил я. — Просто без нас.
Он подумал и кивнул.
— Логично.
Это были те же фразы, что в декабре в Сталинграде. Огурцов их повторял точно — не цитируя, а — потому что они были его. Два года проносить через себя одни и те же слова — это и было настоящее знание.
Указание от Сереброва пришло в Бороздино — городок на полпути к Воронежу.
Машина остановилась у штаба связи — там нас ждал офицер с пакетом. Шофёр доехал, передал, мы расписались.
Я открыл прямо в машине.
«Майор Ларин С. И. С первого мая приступаете к исполнению. Первая дивизия — двадцать вторая стрелковая, Воронежский фронт, район — севернее Курска. Командир — генерал-майор Каратаев. Срок работы — полтора месяца. Об установлении связи — доложить. Серебров.»
Огурцов посмотрел на меня.
— Куда?
— Двадцать вторая стрелковая. Севернее Курска.
— Полтора месяца.
— Полтора месяца.
— Потом куда?
— Потом — другая.
— Сколько так — пока?
— До конца войны, может быть. Или до того момента, когда метод станет общим.
— Это значит — кочевать.
— Кочевать.
Огурцов посмотрел в окно. За окном — городок, апрельский, серый, оживлённый. Дети играли на углу — двое мальчишек катали по тротуару железную банку, как до войны. Это, видимо, был знак, что Бороздино живёт нормально: дети играют, банки катаются.
— Серёж.
— Да.
— Кочевать — это лучше, чем стоять.
— Почему?
— Потому что когда стоишь — обрастаешь корнями. Когда кочуешь — чувствуешь, где земля живая.
— Это твоя деревенская мудрость?
— Это моя кочевая мудрость, — поправил Огурцов. — Я в деревне всю жизнь стоял. Сейчас — два года кочую. Понравилось.
— Понравилось?
— Понравилось.
Я смотрел на него.
— Ты раньше говорил — корова ждёт.
— Корова ждёт. Я к ней вернусь.
— А кочевание — что?
— Кочевание — пока не вернулся к ней. Это переходное.
Я кивнул. Огурцов умел совмещать вещи, которые казались несовместимыми. Любить корову и любить кочевание. Тосковать по дому и быть счастливым в дороге. Это была его внутренняя двойственность, без которой он не был бы Огурцовым.
— Сёма.
— Да.
— Поехали к Каратаеву.
— Поехали.
Шофёр завёл машину. Мы выехали из Бороздино, на дорогу, которая вела на восток — к Воронежу, к новой дивизии, к новому месту работы.
Десять месяцев до мая сорок четвёртого.
В кармане у меня была записная книжка с двумя именами — Сереброва и Сергеева — и адресом, по которому я должен был писать раз в месяц.
В тетради — сто девяносто семь имён. В голове — план.
Я подумал: вот ещё одна точка отсчёта. Я начинал с июня сорок первого — один, в чужой одежде, в чужой жизни. Я заканчивал — нет, не заканчивал, продолжал — в апреле сорок третьего: майор, с Огурцовым рядом, со связями наверху, с методом, который уже не мой, и с десятью месяцами впереди.
Эти два года были — школой. Не моей — общей. В ней я был и ученик, и учитель одновременно.
Школа продолжалась. Просто — в другом классе.
Машина шла по апрельской дороге. Огурцов смотрел в окно. Я — тоже.
Хватит думать. Время — работать.
Я закрыл книжку. Положил во внутренний карман.
Дорога стелилась под колёса.
Десять месяцев.
Хватит.