Глава 5. Чабрец и сталь
Хоспис встретил Веру тем самым запахом, который она научилась распознавать еще на первом курсе медицинского, когда вместе с другими студентами они впервые переступили порог отделения паллиативной помощи. Здесь смерть пахла не трупами — вопреки расхожему мнению, в хорошем хосписе она пахла чабрецом, перекисью водорода и почему-то яблоками, и этот странный коктейль со временем становился для Веры таким же родным, как запах материнской кухни в детстве. Баба Зина, старшая медсестра, которая работала здесь дольше, чем Вера прожила на свете, говорила, что яблоки — это фрукт прощания, потому что Адам с Евой съели запретный плод и попрощались с раем, и теперь каждый, кто уходит, оставляет после себя этот сладковатый, чуть терпкий аромат, который нельзя перебить ничем.
Вера вошла через черный ход, как делала это всегда, — не потому, что боялась кого-то встретить или отвечать на неудобные вопросы, просто привыкла, и привычка эта была единственным, что оставалось неизменным в её жизни последние два года. Её белый халат висел на своем месте, в шкафчике под номером семь, рядом стояла сменная обувь — старая, разношенная, но чистая, потому что она мыла её каждую неделю хлоркой, хотя другие медсестры давно перешли на одноразовые бахилы. Она переоделась, глядя в мутное зеркало, которое помнило сотни лиц, и увидела на своей шее следы — синяки от пальцев, фиолетовые, с желтоватой каймой по краям, и ссадину на ключице там, где Савва вцепился зубами в тот самый момент, когда её тело предало её окончательно и бесповоротно.
«Прикрой, — приказала она себе, но руки не поднялись поправить воротник. — Или не прикрывай. Кому какое дело до медсестры из хосписа?»
Баба Зина увидела. Конечно, увидела — её цыганские глаза, темные и острые, замечали то, что другие пропускали мимо, потому что привыкли не смотреть. Когда Вера вышла в коридор, старуха стояла у поста, перебирая ампулы с морфином и раскладывая их по ячейкам в алфавитном порядке, и даже не подняла головы. Сказала только тихо, будто не Вере, а себе:
— Чабрец заварила. Пей. Тебе сейчас горькое надо.
— Зинаида Степановна, я…
— Молчи, дочка. — Баба Зина подняла глаза, и Вера увидела в них то, что видела уже много раз — знание, которое не купишь ни за какие деньги, которое приходит только с годами, проведенными рядом с теми, кто стоит на пороге. — Я карты на тебя кинула ночью, когда ты не спала. Выпал Перевернутый Колесницей и Повешенный. Ты говоришь, он тебя сломал? А карты говорят — ты сама в петлю полезла.
Вера взяла кружку, которую старуха протянула ей дрожащими пальцами, и сделала глоток — чабрец обжег губы, те самые, треснутые, с запекшейся кровью там, где Савва вырвал кляп, и эта боль была почти приятной, потому что напоминала, что она ещё жива.
— Я не поле…
— Полезешь, — перебила Баба Зина, и её голос стал жестче, строже, как у матери, которая отчитывает непослушного ребенка. — И уже залезла, дочка. Но не бойся. У повешенного есть один секрет, который знают только те, кто висел. Он видит мир иначе — вверх ногами. Может, ты там, сверху, разглядишь то, чего мы, стоячие, не видим. А если нет — что ж, значит, не судьба.
Вера не ответила, потому что ответа не было — ни в голове, ни в сердце, которое вдруг забилось ровнее, спокойнее, будто эти странные слова про карты и повешенного имели какой-то смысл, недоступный её пониманию. Она пошла по палатам, как делала это сотни раз, и первый — бывший учитель физики, Николай Иванович, который лежал здесь уже три месяца и с каждым днем таял, как свеча. Сегодня он не узнал её, и это было не в первый раз, но каждый раз Вера чувствовала укол острой, ничем не притупляющейся боли — он смотрел в потолок, шептал формулы, которые никто уже не мог проверить, и его пальцы, тонкие, прозрачные, перебирали край простыни, будто считали невидимые бусы. Вера сменила капельницу, поправила подушку, погладила его по руке, и он замер на секунду, повернул голову, посмотрел на неё пустыми, ничего не выражающими глазами и сказал: «Спасибо, доченька», — и это было чудом, потому что вчера он не говорил совсем.
Второй палатой была женщина с раком груди, которую звали Света, и ей было всего сорок три, но выглядела она на все семьдесят, потому что химия сжигает не только опухоли, но и всё живое вокруг. Света плакала тихо, в подушку, чтобы не беспокоить соседку, и Вера, не говоря ни слова, села рядом, обняла её за плечи, прижала к себе и просто молчала, потому что иногда слова — это лишнее, иногда нужно только тепло чужого тела, чтобы напомнить: ты не одна. Света перестала плакать через несколько минут, а потом подняла голову, посмотрела на Веру покрасневшими глазами и сказала:
— Ты пахнешь мужчиной. Сильным. Опасным. Вера, ты в порядке?
— Всё хорошо, — соврала Вера, и ложь получилась такой же привычной, как запах чабреца. — Это новый одеколон.
Рабочий день тянулся как жвачка — вязко, медленно, с привкусом горечи во рту, которую не смывал даже чабрец. Вера делала уколы, меняла простыни, разговаривала с родственниками умирающих, и каждый раз, когда она смотрела в глаза людям, которые прощались с теми, кого любили, она думала о Косте, о Савве, о себе — о том, что все они, живые и мёртвые, стоят на одной тонкой линии, и никто не знает, когда и с какой стороны упадёт. Один раз она вышла покурить на крыльцо — хотя не курила никогда, потому что легкие были её рабочим инструментом, — но сегодня ей просто нужно было глотнуть воздуха без запаха смерти, без чабреца и яблок, просто холодного, сырого, пахнущего осенью и предстоящим дождём.
И тут же увидела чёрный внедорожник у забора, и сердце пропустило удар — не от страха, нет, от чего-то другого, от того самого, чему она не хотела давать имя.
Савва? Нет, не он. Глеб. Он вышел из машины, замялся на несколько секунд, переминаясь с ноги на ногу, как мальчишка, которого вызвали к доске, а он не выучил урок, и потом всё-таки подошел.
— Вера, — сказал он негромко, оглядываясь по сторонам, будто боялся, что их разговор кто-то подслушает. — Савва просил передать. Вот.
Он протянул пакет — тяжёлый, солидный, из плотной чёрной ткани, и внутри оказался ноутбук. Новенький, тонкий, такой, какие показывают в рекламе, где счастливые люди работают в кафе и улыбаются друг другу. И телефон — с защитой, как он сказал, и с толстым резиновым чехлом, который, наверное, не боится ни воды, ни ударов.
— Сказал, чтобы вы всегда были на связи, — добавил Глеб, и в его голосе проскользнуло что-то похожее на извинение, будто он чувствовал себя не курьером, а соучастником.
— Глеб, — Вера взяла пакет, и он оказался тяжелее, чем она думала, — скажите ему, что я не подопытная крыса. Я не обязана отвечать на каждый звонок и не обязана отчитываться за каждую минуту.
— Скажу, — кивнул Глеб, и его лицо, которое обычно ничего не выражало, вдруг стало мягче, почти домашним. — А вы… вы правда видели мой блокнот?
— Правда. И мне понравилось. Особенно про весну, которая приходит только в конвертах, и про то, как письма пахнут чужими городами.
Глеб покраснел — взрослый мужчина, наверное, за сорок, с лицом, которое видело такое, что другим и не снилось, покраснел, как школьник, которого похвалила учительница. Он отвернулся, посмотрел на хоспис, на его облупившуюся краску, на зашторенные окна, за которыми умирали люди, и сказал тихо, почти про себя:
— Здесь хорошо пахнет. Не как в нашей жизни. Не как у нас там, где пахнет порохом и потом страха.
— Уходите, Глеб, — ответила Вера, и её голос прозвучал мягче, чем она хотела. — А то привыкнете. А привыкать к запаху смерти — это не то, чему стоит учиться.
Он ушел, и машина скрылась за поворотом, а Вера вернулась внутрь, и в кармане её халата тут же завибрировал телефон — сообщение от несохраненного номера, но она уже знала, от кого. Одно слово, написанное заглавными буквами, без приветствия и без подписи:
«Домой. В семь. Я жду».
Она не ответила. Убрала телефон в карман и пошла к следующей палате, где лежал мужчина с раком лёгких, который каждое утро просил окно открыть, чтобы он мог видеть небо, даже если дышать ему оставалось всего ничего.
В семь часов вечера, без пяти минут, она стояла у его дома. Не потому, что боялась последствий, и не потому, что Глеб передал ей угрозы, которые она не услышала в его голосе. Просто она устала спорить — с ним, с собой, с этим странным, выворачивающим наизнанку чувством, которое заставляло её возвращаться туда, где её унижали, туда, где её брали силой, туда, где она впервые за долгое время почувствовала себя живой.
Савва встретил её в гостиной, и это было так непохоже на прошлые вечера, что она замерла на пороге, не зная, чего ожидать. Он был в спортивных штанах и простой серой футболке, без обычной кожаной брони, без той жесткой оболочки, которая делала его похожим на памятник самому себе, и в руках он держал книгу. Не боевик и не криминальный роман, каким она предполагала его чтение, а медицинский справочник — толстый, потрепанный, с закладками на разных страницах, будто он читал его не от корки до корки, а выборочно, выискивая что-то важное только для себя.
— Учишься убивать без следов? — спросила Вера, и её голос прозвучал насмешливее, чем она хотела, но страх заставил её спрятаться за этой насмешкой, как за щитом.
— Учусь понимать, что у тебя болит, — ответил он, не поднимая глаз от страницы, и в его тоне не было ни угрозы, ни вызова, только усталая констатация факта. — Ты прихрамываешь на левую ногу. Варикоз? Или старая травма?
— Усталость, — сказала Вера, и это была правда, но не вся. — Я двенадцать часов на ногах. И не спала нормально уже трое суток.
— Тогда садись, — он кивнул на диван, стоящий у камина, в котором горел огонь, хотя на улице было не так холодно. — И сними обувь. Я сделаю массаж.
Вера опешила настолько, что не нашла слов сразу, а когда нашла, они прозвучали резче, чем она планировала:
— Ты с ума сошел.
— Возможно, — ответил Савва, и уголок его губ дрогнул в той странной полуулыбке, которую она уже видела однажды. — Но ты всё равно сядешь. Потому что я приказал.
И она села — медленно, как садятся на эшафот, когда уже не надеешься на помилование. Савва опустился перед ней на колени — впервые за всё время их знакомства он оказался ниже, и эта перемена ролей была такой ошеломляющей, что у Веры перехватило дыхание. Он снял её кроссовки, потом носки, и его грубые, татуированные пальцы легли на её ступни — уставшие, распухшие к концу дня, покрытые мозолями, которые она давно перестала замечать.
Он начал мять — неумело, жестко, без того профессионального знания, которое было у массажистов, но от этого не менее приятно, потому что каждый его жест отзывался в её теле не только болью, но и чем-то ещё, чем-то таким, от чего хотелось закрыть глаза и просто чувствовать. Вера закусила губу, чтобы не застонать, и сжала край дивана так, что побелели пальцы.
— В хосписе что-то случилось? — спросил он, и его голос был ровным, почти безразличным, но она уже научилась слышать в этой ровности напряжение.
— Умер Николай Иванович, — ответила Вера, и эти слова дались ей легче, чем она ожидала. — Через час после моего прихода. Тихо. Дочь не успела попрощаться.
— Ты плакала?
— Нет, — она покачала головой, хотя в горле стоял ком. — Плакала дочь. Я держала её за руку. Два часа. Пока она не успокоилась.
Савва поднял голову, и их взгляды встретились — её уставший, покрасневший от недосыпа и скрытых слез, его голодный, жадный, но не той животной жадностью, что была в гараже, а другой — почти нежной, почти человеческой. Он перестал массировать, но не убрал руки — просто держал её ступню в своих грубых ладонях, и это прикосновение было теплее, чем огонь в камине.
— Я хочу, чтобы ты знала, — сказал он, и каждое слово давалось ему с трудом, будто он выталкивал их из себя, сопротивляясь собственному желанию промолчать. — Сегодня не будет секса. Ты устала. Я не зверь.
— Ты уже зверь, — выдохнула Вера, и её голос сорвался на хрип, потому что она вдруг поверила ему, и эта вера была страшнее любой лжи. — Просто притворяешься человеком. Иногда.
— А ты притворяешься, что боишься, — он покачал головой, и в его глазах мелькнуло что-то похожее на грусть. — Но у тебя пульс спокойный. Я чувствую.
Он поднялся, помог ей встать — протянул руку, и Вера взяла её, не думая, просто потому, что это было естественно, потому что в этой комнате, в этом доме, с этим мужчиной она вдруг перестала быть заложницей и стала кем-то другим, к чьему имени ещё не подобрала определения. Он повел её наверх, в спальню, и на этот раз в его голосе не было приказов — только приглашение, почти просьба, когда он взял её за руку и повёл по лестнице, освещенной тусклым ночником. Вера позволила.
В спальне он уложил её в кровать, накрыл одеялом — тем самым, серым льняным, которое пахло им и, как ни странно, лавандой, — и лёг рядом, но оставил расстояние, не прикасался, только положил руку под голову и уставился в потолок, где ночник рисовал те же тени, что и в прошлую ночь.
— Когда я был маленький, — сказал он вдруг, и голос его стал тихим, почти детским, — мать выгоняла меня на холод. За то, что я не хотел есть суп. Я сидел на лестнице и плакал, и никто не выходил, потому что соседи боялись, а отец был в запое. Соседка, тётя Рая, давала мне хлеб с маслом. Она была медсестрой. Пахла так же, как ты. Дешёвым мылом и почему-то яблоками.
Вера повернулась к нему, и теперь её лицо было в полуметре от его — она видела шрам на брови, сломанную переносицу, жесткую щетину, и этот человек, который ещё вчера казался ей воплощением зла, вдруг стал просто мужчиной, который когда-то был мальчиком, которого не любили.
— Что с ней стало? — спросила она, хотя боялась ответа.
— Умерла, — сказал Савва, и его голос дрогнул — в первый раз за всё время. — Рак за два месяца. Я был тогда уже «смотрящим», у меня были деньги, связи, я мог привести любых врачей, купить любые лекарства. Пришёл к ней в больницу — она не узнала. Позвала меня Сашенькой. А я не Саша. Я Савва.
— Ты привязался к ней, — это был не вопрос, потому что ответ Вера видела в его глазах, в том, как они сузились, как зрачки расширились, как на скулах заиграли желваки.
— Она была единственной, кто меня жалел, — Савва закрыл глаза, и его дыхание стало глубже, ровнее, будто он засыпал на полуслове. — А теперь спи, Вера. Я не буду тебя трогать. Сегодня ты в безопасности. Насколько это вообще возможно в моём доме.
Вера не спала. Она лежала с открытыми глазами, глядя в потолок, на те же тени, что и вчера, и слушала его дыхание — спокойное, глубокое, без той звериной настороженности, которая была в первую ночь. И вдруг, в этой тишине, нарушаемой только потрескиванием дров в камине, который, наверное, топили внизу, она поняла то, что боялась признать даже себе.
Впервые за долгое время она не хотела отсюда сбежать. Она хотела здесь остаться. Не потому, что её держали силой, и не потому, что боялась последствий. А потому, что этот мужчина — сломанный, жестокий, опасный, готовый убивать и, возможно, умирать — оказался единственным, кто видел её настоящую. Ту Веру, которую она сама от себя прятала за халатом медсестры, за дежурной улыбкой, за бесконечной заботой о брате. Ту Веру, которая устала быть сильной и хотела, чтобы кто-то, наконец, взял её за руку и сказал: «Я справлюсь. Ты можешь отдохнуть».
«Господи, — подумала Вера, и эта мысль была острее любого лезвия, потому что она была правдой, которую невозможно перерезать. — Кажется, я влюбляюсь в своего палача».
Она закрыла глаза и не заметила, как уснула, а когда проснулась утром, рядом никого не было, но на тумбочке стояла кружка с чабрецом — горячим, свежим, и в ней плавал крошечный кусочек аниса, который она любила, но никогда ему об этом не говорила. Откуда он узнал?
Она не знала. Она только знала, что сделала первый глоток и не смогла сдержать улыбку — горькую, неуверенную, но настоящую. Первую за последние трое суток.