Глава 6

Глава 6

Я кусала рукава своей куртки, стараясь не выть, как раненное животное, обнимая детей и вспоминая, как он улыбался мне, как нежно смотрел на нашу дочь, когда она родилась, как носил меня на руках… как впервые взял меня… как впервые сказал мне, что любит. Именно в такой последовательности. Почему-то от настоящего к прошлому… назад… в тот день, как я увидела его впервые и обрекла себя на проклятие, на медленную смерть. Потому что я все равно любила его. Несмотря ни на что.

(с) Черные вороны 8. На дне. Ульяна Соболева

– Как же ты поедешь туда сама, девочка?

– Поездом, Лариса Николаевна. С пересадками. Я уже купила билеты.

– Ты…совсем с ума сошла? – нет, она не кричала, она шептала, чтобы не разбудить детей, но ее голос дрожал так, что я с трудом разбирала, что она говорит. Точно так же дрожали мои руки от принятого решения.

Но я не чувствовала, что сошла с ума. Наоборот, еще никогда я не была более целостна сама с собой, более созвучна своему внутреннему миру, чем сейчас. Я приняла решение. Наверное, оно пришло ко мне еще тогда, когда мои глаза тонули в черной синеве ЕГО глаз, и я медленно передвигалась, цепляясь за решетку. Наверное, оно было заложено внутри вместе с генетическим кодом и впиталось мне под кожу вместе с каждой молекулой запаха моего Айсберга.

– Это добровольная ссылка. Это какое-то невероятное самоубийство.

– Почему? Я могу там жить, как и здесь. Жить так же, как и раньше…Мы обустроимся с девочками и Льдинкой. Я знаю несколько языков. С вашими рекомендациями я могу работать в школе. Вы же можете это сделать ради меня – достать рекомендации из института. Я обо всем подумала…Я не капризная, я справлюсь. Деньги на первое время у нас есть.

– Справится она. Одна…на севере. Черт знает где. Как же я отпущу тебя? Ты не представляешь, какая это дыра! Я бывала там проездом! Бывала в этом городе, в этой жути…Ты знаешь, что такое городок при огромной колонии? Ты понятия не имеешь, что там за жизнь! Это даже не цивилизация. Туда насильно не едут, не то, что добровольно. Я все понимаю…но не это, не эти похороны. Ты молодая, ты еще нашла бы свое счастье. Даже с тремя детьми. Красавица, умница. А ты…все ради него…ради…

В больших серых глазах слезы, и руки заламывает. Но мы обе знаем, что своего решения я уже не изменю.

– Я понятия не имею, как мне жить без него…я понятия не имею, как мне жить вдалеке. Я поеду туда и сделаю все, чтобы быть рядом. Я чувствую, что так надо, чувствую, что это правильно.

– Никто не даст! Это тебе не здесь…это тебе не договориться за взятку. Там другие правила и законы.

– Посмотрим!

– Упрямая! Ты…какая же ты упрямая!

– Девочек лучше всего увезти, лучше всего уехать так далеко, где нас никто не найдет. Гройсман позаботился о том, чтобы у меня были новые документы, позаботился о документах девочек и Льдинки.

Она складывала посуду в раковину и больше на меня не смотрела. Я видела, что ее плечи слегка подрагивают, и знала, что, возможно, она плачет. Внутри все разрывается от жалости, но в то же время сердце бьется уже совсем в ином ритме. Оно умчалось вместе с поездами в самую синюю и мрачную даль.

– А я…обо мне ты подумала? Как же я, Марин? Я же тебя люблю, как родную дочь…как я теперь останусь сама?

– Вы…вы можете поехать со мной…Наверное.

– Да…наверное. А вообще… я этого даже видеть не хочу. И тебя…тебя тоже видеть не хочу.

Больше она ничего не сказала, домыла посуду и ушла из дома, накинув пальто и платок на голову. Хотела побежать следом и не стала. Мне нечего ей сказать, нечем утешить, а просить прощения мне не за что. Я еще какое-то время сидела на кухне и смотрела в окно на темно-синее ночное небо. Мыслей не было. Пришла какая-то тревожная ясность и понимание, что именно я буду делать. Так бывает. Вот здесь, в своем городе, там, где я уже привыкла жить – я больше себя не видела. Я видела себя там, где неизвестность, там, где будет тяжело и, наверное, очень страшно одной.

Вспомнила, как приехала за девочками. Как они радостно обнимали меня, как жалась ко мне маленькая Анечка, как сдержанно, но так отчаянно хватала меня за руки Лиза. И как быстро они собирали вещи, чтобы ехать со мной… а Анечка, она всю дорогу спрашивала:

– Мы едем к папе, да? Ты приехала за нами и отвезешь нас к нему?

Лиза одергивала ее, а я просто молча обнимала девочку за плечи, прижимала к себе. Пока вдруг не ответила вслух совершенно неожиданно для себя.

– Да…мы поедем к вашему папе.

Произнесла вслух и поняла, что именно это я должна сделать, в чем мое истинное предназначение и все, чего я хочу в этой жизни. Возможно, опрометчиво и неправильно, возможно, как говорит Лариса Николаевна – это самоубийство, но иначе я больше не представляю.

– Правда?

– Правда.

И поцеловала ее в макушку, так сладко пахнущую свежими яблоками, совсем как макушка моего сына. Это не только дочери Петра, эти девочки также мои родные сестры…Что и было указано в документах, которые приготовил для меня Гройсман вместе со свидетельством об опеке.

Эти документы передал мне человек, который заботился и присматривал за девочками на Яблоневой, десять. Когда мы выехали оттуда, я слышала, как он сказал, что теперь квартиру надо слить…Что это значит, я узнаю лишь на следующий день в новостях – квартира сгорит из-за утечки газа.

Прошла в спальню, где малышки спали вместе с Льдинкой на одной кровати, прикрыла одеялом и посмотрела на часы – ровно в восемь утра у нас поезд. Еще нужно собрать чемодан, спрятать документы, спрятать деньги, как когда-то учила мама Надя. Зашить в нижнее белье, чтоб никто не догадался и не смог украсть. Своих вещей почти не взяла, потому что места в чемодане не осталось. Все занято вещами девочек и Льдинки, его любимой игрушкой. Ничего. Все будет. Потом куплю себе уже там…На секунду стало страшно от неизвестности и сразу отпустило. Вся моя жизнь неизвестность, и после смерти Гройсмана неизвестно – не угрожает ли что-то детям и не найдут ли теперь и нас всех…

Лариса Николаевна так и не вернулась. Я прождала ее до семи утра и разбудила девочек, вызвала такси. Еще какое-то время смотрела в окно, всматриваясь в дорогу. Не пришла. Что ж…значит, прощания не будет. Может, так и легче уезжать. Наверное, мне было бы трудно прощаться.

Сонный Льдинка сладко пахнет молоком, а девчонки похожи на двух разбуженных котят. Быстро собираются, взволнованы, но явно жаждут дороги. Детство не знает страха неизвестности. Детство сжирает любопытство и жажда новых впечатлений.

Таксист помог мне уложить чемоданы. Какое-то время я смотрела на приютивший меня дом, потом закрыла калитку, спрятала ключ в почтовый ящик.

– А на поезде долго ехать?

– А где наш вагон?

– А мы поедем сами в купе?

– Да, мы поедем сами в купе, потому что нас как раз четверо.

– Марина сказала, что нам ехать несколько дней с пересадками.

– Крутооо, несколько дней на поезде. Чур я на верхней полке!

– Нет, я!

– Яяяя!

– Там две верхние полки. Мы с Льдинкой будем все равно внизу. Не ссорьтесь.

Подала билеты проводнице.

– Одна…трое детей. А отец-то где?

– Отец там ждет.

Бодро ответила я и даже улыбнулась, чувствуя, как раскраснелись щеки на холоде, и прижимая поудобнее Льдинку.

– Дочкаааа, Маринкааа, девочкааа…

По перрону бежит Лариса Николаевна. Прихрамывает. Платок с головы упал, концы по земле волокутся.

Обнялись резко, я зарыдала, и она тоже. Жмет к себе, по голове гладит.

– Девочка моя, ты ж мне, как дочка…дочка, как я без тебя. Вот…вот вам поесть в дорогу собрала. И…письма-рекомендации. К Ивановне пешком ходила, всю ночь письма сочиняли, потом котлеты жарили и пироги пекли, а к утру на стуле задремала, а проснулась и думала с ума сойду. Опоздала.

Целует меня, гладит, в руки пакет сует.

– Там адрес…там у Ивановны сестра двоюродная – Марья Петровна. Все данные записала на бумажке. Поищи ее…может, сможет тебе помочь. Прощай, моя девочка. Дай перекрещу на дорожку.

В лоб поцеловала, перекрестила, обняла еще раз.

– По вагонам! Поезд трогается!

– Прости, если что не так…звони, пиши…

Отрицательно головой качаю.

– Не знаете вы меня. Если что, говорите – сбежала, и куда – не знаете.

– Не бойся…никто и никогда не узнает от меня, где ты…Храни тебя Бог.

Поезд тронулся вначале очень медленно, потом постепенно начал набирать ход. Ее одинокий силуэт превращался в маленькую точку, пока не исчез совсем, и я не поняла, что сквозь слезы не замечаю капли дождя на стекле.

***

«Коршуна накормили тухлым мясом. Коршун отлетел к небесам»

Сожрал записку и долго жевал ее, перекатывая во рту. Бумага горчила и воняла чернилами. Написана от руки. Передана лично для него через охрану. Кем? Этого теперь не знает и не узнает никто. Везде есть преданные ему люди, и не важно, как их зовут. Они есть. Они рано или поздно найдут и выйдут на связь. Они достанут инфу для него из-под земли даже без его просьбы.

Так было всегда…Как будет теперь, не знает никто. Потому что теперь похоронена еще одна его личность и появилась другая.

Записка пришла на имя Лютого. Новая кличка молчаливого зека с ледяными глазами и светло-русыми волосами. Заработал в драке, когда выдавил глаза соперника двумя большими пальцами в первой же драке на вокзале.

Перечитал несколько раз. Не хотелось верить, не хотелось признавать.

Он знал, что это означает, знал, что Гройсмана больше нет. Потому что именно он всегда был Коршуном для своих из-за горбатого еврейского носа. Оплакать, помянуть. Ни хрена. Даже камень некуда положить* (по еврейским обычаям на могилу приносят не цветы, а камни). Только мысленно отдать честь и сказать: «Спасибо, друг, я буду скорбеть о тебе вечность, покойся с миром и прости…» Потому что Гройсмана убили из-за него. Но старик ничего не сказал, он позволил себя выпотрошить, но не произнес ни слова ни о Петре, ни о Марине…

И болью затопило все существо. Адской, невыносимой, так, что выкрутило кости. Как и всегда от мысли О НЕЙ.

Еще тогда, когда увидел ее в тюрьме. Когда не поверил своим глазам и готов был завыть, готов был заорать от бешеного удовольствия, тоски и злости. Чистейшей, незамутненной ярости. Как посмела? Кто позволил? Кто дал ей право сюда идти и рисковать собой и их сыном?

Он сделал все невозможное, чтобы никто и никогда не узнал о ней, чтобы скрыть, спрятать, уберечь. Да, ценой собственной боли, ценой разорванного сердца до мяса, ценой выпотрошенных нервов и седых волос. Отказался. Дал ей возможность жить дальше, обеспечил до последнего дня так, что хватило бы даже внукам.

А она…упрямая сука. Она здесь. В долбаной, грязной дыре. Приперлась. Первым желанием было наотмашь избить, вторым – прижать к себе так, чтобы у нее затрещали кости. Не мог ни то и ни другое. Только трахать, как последнюю шваль, на публику, потому что каждый угол долбаной комнаты для свиданий прослушивался, если только и не просматривался. Трахать, кончать и сдерживаться, чтобы не зарыдать, чтобы не обнять ее колени и спрятать там свое лицо, вдыхая запах ее кожи.

И он вдыхал, он втягивал его, он ею дышал все эти несколько часов, что она была рядом.

«Давай…давай, закройся, оскорбись, давай, возненавидь меня и уйди ты навсегда, дура ты…моя любимая дура, вали на хер отсюда…пока я окончательно не сдвинулся мозгами, пока у меня не снесло крышу, и я не оставил тебя себе, не погубил тебя…не поддался эгоистичному желанию хотя бы на неделю…»

И выть хотелось от дичайшей похоти, от бешеного голода, от одного вида ее голого тела, сдерживаться, чтобы не кончить в штаны, чтобы яйца не разорвало от боли.

А их разрывало, всего корежило. Стояк бешеный, не падает. Хочет ее. Морально хочет, не физически. Хочет, даже когда уже не стоит, когда уже затопил спермой, все равно хочет. Руками, языком, чем угодно. Только иметь, только входить в ее тело, в ее душу, насытиться перед тем, как вышвырнет навсегда. Запомнить, впечатать в себя ее запах, молекулы присутствия, атомы их дикого секса.

Знал, что скоро перевод. Знал, что скоро навсегда. Думал, что больше не увидит… а потом «Айсберг» ее голосом, и всего перекорежило, сердце трепыхнулось, забилось в агонистической истерике так, что все тело свело судорогой. Потому что в ту ночь…перед отъездом мечтал хотя бы еще один раз, хотя бы просто в глаза ее зеленые посмотреть и попрощаться. И это «Айсберг» взорвало, разворотило грудную клетку, вбило гвозди в его душу, и так принадлежавшую только ей одной. Смотрел и подыхал. Он там подыхал, пока его били прикладами, толкали в спину. Он запоминал ее лицо, ее слезы, ее ресницы, он жадно вдыхал ее беззвучное «люблю».

Потом трясся в тюремном вагоне, в грязи, голодный, пересохший от жажды, и думал о том, что впервые в ее глазах не было ненависти…впервые они сами кричали ему «люблю» по-настоящему. Он ощущал смертельную эйфорию, какое-то чумное счастье, когда умирающий рад своей смерти. Цеплялся за это воспоминание, прокручивал его снова и снова, проворачивал в воспаленном мозгу, наслаждался каждой секундой.

– Эй, сука! Отдай матрас! Твоя сраная вонючая задница полежит на полу!

Распахнул глаза и медленно повернул голову в сторону говорившего. Синие глаза стали стеклянного ледяного оттенка. Морда зека без одного переднего зуба с длинной щетиной склонилась над ним, он поигрывал мышцами и двигал бычьей шеей.

– Я тебе сейчас кости переломаю, если не встанешь.

Так же медленно приподнялся, сел на матрасе.

– Че молчишь, падла? Вы видели? Оно молчит!

Удар был резким, быстрым в горло, настолько сильный, что кадык вошел в глотку, хрустнул с такой силой, что из глотки зека хлынула кровь, и он с хрипом завалился вперед. Отшвырнул назад ногами, осмотрел остальных, притихших зеков. Несколько из них бросились на помощь наглому беззубому ублюдку, остальные попятились назад.

– Б*яяяяяя. Это ж Лютый. Его лучше не трогать…Хера ты полез, Беззубый! Он Алому глаза пальцами выдавил, он больной на всю голову…!

Петр лег обратно на матрас, закинул руки за голову, прикрыл глаза. Урод. Испортил картинку…ту самую, когда Марина впервые пришла к нему в том отеле. В своем переднике, с длинной косой и попросила его купить ее.

Он думал об этом каждый день…прокручивал их ненависть с первого дня по самый последний. Прокручивал и всегда задерживался на тех моментах, когда ему казалось…что вот здесь она посмотрела на него не с такой злостью, что вот здесь она не была так равнодушна к нему, а в этот раз в ее глазах…было немного тепла или даже нежности.

Он ни о чем не жалел…только если бы мог вернуться назад, сказал бы, что он ее тоже. Нет…не тоже, что он ее так сильно, как не умеет и не умел никто до него, он ее так горько и глубоко, так адски невыносимо, как можно ненавидеть…он именно так ЕЕ. Нет, не любит. Он ею голодает, он ею болеет, он ею одержим. Он ею живет. Он ею умирает.

Сказать? Все это сказать не получится. Нет таких слов. Их не придумали. У безумия есть только ее лицо, у тоски ее имя, у печали и отчаяния ее запах. Он унесет их с собой в могилу, потому что из этого пекла выхода уже не будет. Выживет ли он? Пятьдесят на пятьдесят.

«– Но это единственный шанс, сынок…единственный шанс, хи все, что я смог для тебя сделать. Береги себя.

– А ты береги ее!

– Сберегу…Клянусь»

Голос Гройсмана стих и запутался в стуке колес по лезвиям-рельсам.