Глава 22
Глава 22
Она не стала ничего объяснять. Прошла по проходу к окнам, туда, где лежал, приподнявшись на локте, стрелок с зажившей голенью, остановилась в трех шагах от Державина и подняла аппарат. Свет из окна падал на его лицо, на бакенбарды, на койки за его спиной. Он стоял среди раненых, которых лечила моя мазь, после того, как запретил назначать ее новым.
Щелкнул затвор.
— Что это значит? — Голос у Державина сорвался. — Кто вы такая, сударыня, и кто допустил вас сюда с аппаратом?
— Ольга Сергеевна Стрелецкая, специальный корреспондент газеты «Русское слово».
Она опустила «Кодак», но не закрыла его.
— В госпиталь меня допустили сиделкой по вольному найму. Который день выношу судна и скатываю бинты, можете справиться у старшей сестры. Аппарат мой собственный.
— Корреспондент. — Державин выговорил это слово, как диагноз. — Час от часу. И что же вы намерены делать с вашим снимком?
— Работать, ваше высокородие. Это моя профессия. Давайте я скажу сразу, что у меня есть, чтобы мы не тратили ваше время. У меня есть число: двадцать четыре тяжелых гнойных больных, из них семнадцать с явным улучшением. У меня есть осмотр, который шел три часа, и записи, которые читались вслух. Есть мнения трех членов комиссии, заявленные для акта: хирурга, бактериолога и провизора. Есть фамилия и должность человека, который после собственного осмотра распорядился новых больных к лечению не назначать. И теперь у меня есть фотография этого человека среди этих больных.
— Вы находились здесь под чужим видом и подслушивали служебное разбирательство.
— Я работала сиделкой и слышала то, что говорилось в полный голос при множестве свидетелей. — Она повела рукой вдоль коек. — Половина перескажет вам этот разговор ближе к тексту, чем я.
Державин смотрел на нее тяжело и молча. Я видел, что он еще не понял размера неприятности.
— Извольте выслушать и меня, — сказал он наконец. — Посторонним лицам в лечебном учреждении делать нечего. Фотографирование военно-санитарных заведений без разрешения начальства недопустимо, в военное время в особенности. Вам, надо полагать, известно о существовании военной цензуры?
— Известно, я работаю с нею с прошлой осени. Цензура ведает сведениями о войсках, передвижениях и укреплениях. На моем снимке нет ни того, ни другого, ни третьего. На нем статский советник Красного Креста стоит среди раненых, которых лечили. Военной тайны тут нет. Тут есть медицинское распоряжение мирного ведомства, и обсуждать его печатно закон не запрещает. А если мою корреспонденцию задержат, она дойдет до редакции позже и злее, только и всего.
— И что же вы напишете? — Он усмехнулся, впервые за утро. — Чиновник не поверил в чудесную плесень?
— Нет. Такое опровергается одним письмом в редакцию, и писать так я не стану.
Она раскрыла записную книжку.
— Я напишу скучнее. В харбинском госпитале раненым прекратили лечение, дававшее явное улучшение у семнадцати больных из двадцати четырех, потому что медицинское начальство предпочитает бумаги солдатским жизням. И тут же честно напишу, что состав средства не установлен и что трое специалистов из четырех предлагали продолжать наблюдение. Мне не нужно ничего прибавлять. Мне достаточно изложить по порядку то, что вы сегодня сделали сами.
— Это будет напечатано в московской газете, которую забудут через неделю.
— «Русское слово» читают больше миллиона человек, и среди них есть матери и жены тех, кто лежит в таких бараках. А что потом перепечатают другие столичные газеты, от меня уже не зависит. Истории про раненых солдат сейчас читают охотно. А уж про то, как один чиновник не позволил лечить тем, что дает превосходные результаты, прочитает вся Москва и весь Петербург.
В бараке было очень тихо. Раненые слушали во все уши.
— Позвольте сверить. — Она перевернула страницу. — Державин Виктор Петрович, доктор медицины, статский советник, помощник главноуполномоченного Российского общества Красного Креста по медицинской части. Верно?
Он не ответил.
— Я приму молчание за подтверждение. И еще просьба: продиктуйте мне точную формулировку вашего распоряжения. Я намерена привести ее дословно и не хочу переврать ни слова. Вас будут читать внимательно.
Вот тут он понял. Его взгляд пошел по тем, с кем он приехал. По Воскресенскому, который стоял со сложенными на груди руками и убирать особое мнение из акта явно не собирался. По Гринбергу, глядевшему на Стрелецкую с плохо скрываемым восхищением. По Бергу, который, улыбаясь, внимательно изучал носки собственных сапог.
Державин понял все. Будет грандиозный скандал, в котором его никто не поддержит. Ни коллеги, ни общественность. А уж начальство, если дело запахнет керосином, сделает его единственно виновным и сдаст с потрохами.
— Вы неверно истолковали мои слова, сударыня, — сказал он дрогнувшим голосом. — О признании средства негодным речь не шла и не идет. Улучшения несомненны, я заявил это первый и внесу в акт. Я возражал и возражаю против бесконтрольного применения неизвестного вещества. Это разные вещи, и смешивать их в печати было бы недобросовестно.
— Я не смешиваю. Я записываю.
— Тогда запишите следующее. — Он повернулся от нее к нам. — Если лечение будет поставлено не как свободное употребление, а как строго организованное клиническое наблюдение, вопрос представляется иначе, и я готов решить его иначе. Господин Дмитриев. Лечение мазью в вашем отделении дозволяется продолжать, включая вновь поступающих больных, под личной ответственностью главного врача госпиталя. Препарат числится испытуемым. К общему употреблению он не принят, и всякое упоминание о нем как о принятом средстве я буду пресекать.
Я наклонил голову.
— Условия следующие. Каждая партия получает нумер. Записываются день засева и день сцеживания. От каждой партии сохраняется запечатанный образец. Ведется поименная запись всех больных, которым партия применялась, и отдельно — все случаи безуспешные и все осложнения. Отдельно, доктор, слышите? Хвалебные ведомости я читать не стану.
— Именно безуспешные случаи я и просил смотреть внимательнее прочих, — напомнил я. — Это условие мне по душе.
— Дальше. Образцы каждой партии передаются господину Гринбергу для независимой бактериологической проверки.
— Приму с благодарностью, — тут же отозвался Гринберг. — Мне очень интересно.
— Господину Дмитриеву надлежит выработать способ сравнительной оценки силы разных партий. Пока такого способа нет, все ваши партии — кот в мешке, и я останусь при этом мнении, сколько бы улучшений мне ни показывали. Господину Бергу — совместно с ним испытать стойкость препарата при хранении и составить описание приготовления.
— Это азы, — сказал Берг. — Заведем с завтрашнего дня.
— И последнее. — Державин выдержал паузу. — Отпуск мази в другие лечебные заведения воспрещается впредь до особого разрешения. Лечите своих больных, господа. Снабжать армию чудесами, не имеющими научного обоснования, Красный Крест не будет.
Против этого я не возразил ни словом. Он был прав, и, честно говоря, рассылать банки по чужим лазаретам, где их будут мазать вслепую, без посевов и без записей, я боялся сам.
— Одно добавление, Виктор Петрович, — сказал Воскресенский. — Когда способ оценки силы будет выработан, прошу назначить независимую серию наблюдений у меня в лазарете, по тем же правилам. Подтверждение не из рук изобретателя весит больше.
— Разумно. Внесите.
Сазонов за все это время не произнес ни слова, только смотрел поверх очков то на Державина, то на Стрелецкую, и по лицу его невозможно было понять, кого из двоих он сейчас с большим удовольствием выставил бы за ворота.
— Последний вопрос, ваше высокородие. — Стрелецкая снова подняла записную книжку. — Чтобы мне не переврать и этого. Раненым, которых привезут завтра с вокзала, повязка с мазью будет?
Державин посмотрел не на нее. Затем посмотрел на стрелка у окна. Тот глядел на него в упор, не мигая, не сводя глаз. Под этим взглядом Державин поежился.
— Будет, — сказал Державин.
Только после этого она закрыла аппарат.
Акт писали в конторе еще два часа, и я подписывал его последним, после всех мнений, добавлений и особых оговорок. Когда извозчики с комиссией выехали за ворота, Державин, уже сидя в санях, обернулся и посмотрел на барак. Что он при этом думал, не знаю. Думаю, ничего хорошего, но распоряжение стояло в акте за его подписью.
Вечером Сазонов пришел в отделение. Стрелецкая, снова в переднике и косынке, будто утром нам всем померещилось, разносила чай лежачим. Сазонов остановился в проходе и смотрел на нее долго, и на лице его боролись два одинаково сильных желания: поблагодарить и выгнать вон. Не победило ни одно. Он вздохнул и повернулся к нам с Гольдиным.
— Отношения с Державиным она мне испортила на много лет вперед, — сказал он вполголоса. — Державин такого не забывает, помяните мое слово. И все-таки сделано правильно, и по-другому сегодня было нельзя. Скверно тут другое, господа. То, что доктору медицины, чтобы позволить лечить, понадобилась барышня с аппаратом. Человек бережет не больных, а свои интересы. И ведь не один он такой — я за свою службу навидался врачей, которые ради должности и спокойной жизни кладут пациентов, как разменную монету, и нередко с научными основаниями.
Он помолчал и добавил уже деловым тоном:
— Теперь так. Раз лечение дозволено только как наблюдение, никаких «кажется, стало лучше» я больше не услышу. Составьте с Гольдиным единую карточку на каждого больного: состояние раны, температура, отделяемое, микроскопия или посев, нумер партии, сроки, исход. Одна форма на всех, чтобы через месяц любой чужой врач разобрался в наших записях без переводчика. Это и Державину ответ, и нам самим наука.
Карточку мы с Гольдиным составили быстро, за самоваром в ординаторской, и вышла она весьма толковой.
Гольдин в тот вечер, уже одевшись, задержался у двери.
— Вадим Александрович. Она ведь понимала, что он мог ее… Ну, протокол, высылка отсюда, что угодно.
— Понимала лучше нас с вами.
— Вот и я про то же. — Он подумал и надел фуражку. — Знаете, я, кажется, только сегодня разглядел, на ком женюсь.
— И как впечатление?
— Жить будет интересно, — серьезно сказал Гольдин и вышел.
Сама Стрелецкая ни малейшего раскаяния не выказывала. На следующее утро она вышла на смену к семи, вынесла что положено, выслушала от Дарьи Семеновны все, что та думала о барышнях с аппаратами, и на все это ответила, что снимок, к слову, вышел удачный. Дарья Семеновна нахмурилась, потом улыбнулась и ушла.
И в то же время надо признать, что во многом Державин был прав. Сколько лекарства в вашем лекарстве? Одинаковы ли две банки? Чем вы это измерите?
Химически ответить было нельзя. Выделить вещество в чистом виде я не мог — ни посуды, ни реактивов. Это работа для химика с настоящей лабораторией.
Но мне не нужно знать, сколько в банке гранов действующего вещества. Мне нужно знать другое: одинаково ли действуют одинаковые количества двух разных партий. А это можно измерить, не зная химии вовсе. Нельзя измерить вещество — можно измерить действие.
Я пришел к Гринбергу. Его бактериологический отряд располагался относительно недалеко от нас, в другом госпитале Красного Креста. Термостаты, пробирки, посуда — все у него имелось.
Начали с главного — с доказательства, что лечит не плесень.
Взяли одну хорошую культуру, ту самую, материнскую. Приготовили четыре пробы. Первая — свежий питательный бульон, не видевший плесени: посеянный в него стафилококк за сутки давал густую муть, как ему и положено. Вторая — бульон, на котором плесень отстояла свой срок и была снята: стафилококк в нем не рос. Третья проба была решающей. Тот же бульон из-под плесени мы пропустили через свечу Шамберлана — фарфор задерживает и плесень, и любую бактерию, в фильтрате не оставалось ничего живого. И стафилококк в этом мертвом, прозрачном фильтрате все равно не рос. Четвертая проба: тот же фильтрат, прокипяченный полчаса. В нем стафилококк рос как ни в чем не бывало.
Гринберг смотрел на четыре пробирки долго и наконец сказал то, что я про себя знал давно.
— Это не плесень, доктор. Плесени в третьей пробирке нет и быть не может. Это растворимое вещество, которое она выделяет в среду. Оно проходит через фарфор, значит, это не тело клетки. Оно гибнет от кипячения, значит, оно нестойко. Его можно отделить, перелить, разбавить. Его можно мерить.
Начали мерить. Я выбрал из наших посевов один штамм стафилококка, взятый из гнойной раны, и мы сохранили его как контрольную культуру — эталон, на котором будет проверяться каждая партия. Дальше сама проба выглядела до смешного просто. Ряд одинаковых пробирок с бульоном. В них — последовательные разведения фильтрата: один к десяти, к двадцати, к сорока, к восьмидесяти и так далее, каждое вдвое слабее предыдущего. Во все пробирки — одинаковый посев контрольного стафилококка. Сутки в термостате, и смотри на свет.
Партия седьмая держала рост до разведения один к тремстам двадцати: все пробирки до этой стояли прозрачными, и только следующая, один к шестистам сорока, замутилась. А партия восьмая, снятая четырьмя днями позже и на вид неотличимая, сдавалась уже на одном к восьмидесяти.
Мы с Гринбергом стояли над двумя рядами пробирок, и я испытывал чувство, которое дает не каждая удачная операция. Седьмая партия была вчетверо сильнее восьмой. Не «кажется, получше», не «на глаз погуще» — вчетверо. Числом.
— Вот и ответ Державину, — сказал Гринберг.
Потом мы поставили пробу, которую я задумал еще над пробирками, — на чашке, чтобы разницу было видно глазом, без всяких разведений. На агар в чашке нанесли сплошной посев контрольного стафилококка. В агаре вырезали четыре одинаковые лунки и в каждую налили одинаковое количество: фильтрат седьмой партии, восьмой, девятой и, для совести, простой бульон. Сутки в термостате.
Наутро чашка выглядела так, что я позвал смотреть Гольдина, благо он в тот вечер напросился с нами. Весь агар зарос сплошным серым газоном, и в этом газоне вокруг одной лунки лежало широкое чистое кольцо — мертвая зона, куда вещество дошло, расходясь по агару, и где не выжил ни один микроб. Вокруг другой кольцо было поменьше, вокруг третьей — узкий ободок. Вокруг лунки с бульоном газон рос вплотную, без всякого просвета.
Гольдин мерил кольца линейкой и диктовал мне диаметры.
— Это же можно ставить с каждой партией, — сказал он. — Одна чашка, одна лунка, линейка. Любой фельдшер сумеет.
— Для того и делается. Способ, который держится на одном человеке, — это, как нам объяснили, не наука, а ремесло. — Я записал последнюю цифру. — Пропишем так, чтобы вышла наука.
Оставался последний вопрос Державина, самый ядовитый: отчего одному раненому средство помогает разительно, а другому не помогает вовсе. И на него та же чашка ответила лучше любых рассуждений.
Мы вырастили культуры из ран нескольких наших больных. Стафилококк рядового Иванова из первой группы — того, у которого рана очистилась за неделю, — дал вокруг лунки с фильтратом широченную чистую зону: его микроб был перед веществом беззащитен, потому и рана отвечала так, что ходили смотреть из чистой хирургии. А посев из раны солдата третьей группы, того самого, что гноился, как гноился, — палочки, которые мы с Гольдиным видели тогда под микроскопом, рос вплотную к лунке, будто в ней была вода. Никакой зоны. Вещество не брало его вовсе. И мазь этому солдату не помогла ничем — теперь было понятно, что и не могла помочь.
Дело оказалось не в капризах средства и не в непостоянстве партий. Вещество имело свой округ действия: одних микробов оно убивало наповал, других не трогало. Кокков брало, палочки гнилостного ряда — нет. Где в точности проходит граница, предстояло выяснять, но сам убийственный вопрос Державина, повернувшись, превратился в довод за препарат. Средство, которое помогает всем без разбора, — чудо, а чудеса не по моему ведомству. Средство, которое помогает одним и отказывает другим по внятной причине, — лекарство.
Дальше пошла работа скучная и оттого особенно важная. Я расписал весь порядок приготовления, от засева до готовой банки, с температурами, сроками и признаками негодности, и отдельно — порядок проверки каждой партии на контрольной культуре. Берг оказался в этой части сотрудником незаменимым: педант, каких мало.
А по вечерам, дома, я писал статью.
Называлась она длинно, как и положено: «О противобактериальном начале культур пенициллиевой плесени и его местном применении при гнойных ранах». Я не спешил и не позволял себе в ней ни одного слова сверх того, что мог показать опытом. Начало растворимо, проходит через бактериальный фильтр, отделяется от самой плесени, расходится в агаре, действует тем слабее, чем сильнее разведено, гибнет от кипячения и убывает при хранении, имеет свой круг чувствительных микробов и поддается измерению по задержке их роста. На вопрос о химической природе я отвечал в статье одной строкой: не установлена. И тут же, следующей строкой, — тем доводом, который приготовил для всех будущих Державиных: неустановленная химическая природа сама по себе не препятствует измерению лечебной силы. Противодифтерийную сыворотку никто в мире не разложил на составные части, однако крепость ее определяют биологически, по действию, относительно принятого эталона. Способ этот выработан Эрлихом десять лет назад, и по нему сыворотку готовят, проверяют и отпускают, в том числе и в России. Я предлагал для своего начала то же самое: мерить не состав, а силу.
Статья лежала в ящике стола пока незаконченной.
А через несколько дней Сазонов прислал за мной санитара: просят зайти, гости.
В кабинете у него сидели двое в шинелях поверх халатов — видно было, что приехали с работы и на работу вернутся. Старший, лет пятидесяти, плотный, с короткой седеющей бородой, назвался Тарасовым, старшим врачом одного из сводных госпиталей в Новом городе; второй, молодой ординатор, всю беседу больше молчал. Его имя вылетело из головы.
— Мы к вам без бумаги, Вадим Александрович, — сказал Тарасов, когда с чаем и представлениями было покончено. — По-соседски. У меня в гнойных бараках четыреста человек, и что у меня там делается, вы знаете сами, у вас то же самое было полгода назад. А про ваше отделение говорит уже весь Харбин.
— Такого заживления не бывает, — сказал молодой.
— Короче говоря, — Тарасов поставил стакан, — просьба у нас простая. Научите. Как готовить, как проверять, как класть. Дайте культуру. Людей, кто будет выращивать, я найду, помещение найду, за записи ручаюсь — заведем такие же. Все будет по уму.
Сазонов посмотрел на меня. Я посмотрел на Сазонова. Распоряжение Державина мы оба помнили наизусть.
— Отпуск мази в другие лечебные заведения нам воспрещен, — сказал Сазонов. — Впредь до особого разрешения. Это я обязан вам сообщить как главный врач.
— Мази — воспрещен, — согласился Тарасов. — А мы мази и не просим. Мы просим науки. Про то, чтобы не учить соседа лечить, в распоряжении, сколько мне известно, не сказано ничего.
— Управление может посмотреть на это иначе. Державин…
— Глеб Ермолаевич. — Тарасов вздохнул и заговорил другим тоном, усталым и жестким. — Я тридцать лет служу. Я на своем веку хоронил солдат от таких ран столько, что счет потерял еще в турецкую. И если теперь есть средство, которым можно часть этих людей оставить в живых, то запретить мне вылечивать их не имеет права никто — ни управление, ни министр, ни, прости господи, царь. А с бумагами мы как-нибудь разберемся. Бумаги я писать умею. И выбрасывать за шиворот из отделения того, кто будет мешать мне спасать людей, тоже.
Сазонов повернулся ко мне с видом человека, умывающего руки самым решительным образом.
— Отделение ваше, Вадим Александрович. Наука ваша. Вам и отвечать.
Я подумал про чашку с четырьмя лунками, которую любой фельдшер сумеет сделать. Про порядок проверки, расписанный так, чтобы держался не на одном человеке. В конце концов, именно этого от меня требовала комиссия: чтобы вышло не ремесло, а механизм, который можно повторить чужими руками. Ну вот и проверим его.
— Приезжайте завтра, — сказал я. — С теми, кто будет заведовать производством лекарства. Все объясним.