Глава 24
Скоро температура у Мещерякова к вечеру перестала подниматься выше тридцати семи и четырех, и утром, доложив об этом, я засобирался к себе, но Сазонов остановил меня.
— Зайдите на минуту.
В кабинете он сел, снял очки и посмотрел на меня со смесью суровости и дружелюбия. Чего во взгляде было больше — не знаю.
— Вадим Александрович, когда вы в последний раз проводили день не в госпитале и не над вашими банками?
Я честно попробовал вспомнить. Выходило, что давно: те три дня, которые он мне дал при переезде Ани, ушли на организационно-хозяйственные мероприятия, поэтому днями отдыха я их назвал бы с большой натяжкой.
— К чему вопрос, Глеб Ермолаевич?
— К тому, что завтра я не хочу вас здесь видеть, так и знайте, — улыбнулся Сазонов. Мещеряков ваш идет на лад, в госпитале тихо, начальство молчит и не приезжает. Такое сочетание случается реже солнечного затмения, и грех им не воспользоваться.
Он поднял палец.
— Уставший хирург режет хуже пьяного фельдшера, поэтому идите к жене. Условие прежнее: случится серьезное — пошлю за вами.
Спорить с Сазоновым почему-то очень не хотелось.
Вечером я сказал Ане, что завтра свободен.
— Совсем свободен? Целый день? — она не поверила, и на то были причины.
— Если никого не привезут. Куда хочешь — туда и пойдем.
— Тогда я скажу тебе куда. — Она поднялась и принесла из комнаты тетрадку, в которую записывала расходы и прочее. На последней странице столбиком шел список.
— Нам нужно хозяйство. Настоящее. Я записывала, чтобы не забыть.
Список я прочел. Кофейник. Чашки простые, две. Скатерть. Полотенца кухонные. Лампа на кухню, потому что эта коптит. Терка. Дальше почерк мельчал, и в самом низу стояло отдельной строкой: шоколад.
— Шоколад — это хозяйство?
— Шоколад — это необходимость, — почти серьезно сказала Аня. — Не спорь со мной и со списком. Мы знаем лучше.
Проснулся я затемно, и минут пять лежал, пытаясь убедить себя, что вскакивать не надо. Ощущение было непривычное. Навалилось беспокойство. Казалось, что что-то не так, и есть какой-то подвох, о котором я забыл. Мысленно я обозвал себя психом-трудоголиком и стал думать, как действовать в такой непростой ситуации дальше. Решение нашлось быстро, потому что было рядом. Я пододвинулся к Ане поближе, почувствовал тепло ее кожи и понял, что действительно никуда спешить не надо.
Поэтому я глубоко вздохнул и совершил поступок, на который, как мне казалось, не был способен. То есть уснул снова. Второй раз меня разбудили дым растопки и звон конфорки — Пелагея Фоминична хозяйничала на кухне, — и я решил, что к выходному дню, как ко всякому редкому состоянию, следует отнестись добросовестно.
Утро выдалось морозное и ясное. Пелагея Фоминична выслушала, что мы уходим на весь день, и кивнула с одобрением: по ее понятиям, муж, который идет с женой за посудой, был мужем правильным. Мы вышли в десятом часу. Снег скрипел, над крышами стояли дымы, и Китайская уже жила вовсю: возчики, приказчики у дверей, у хлебной лавки очередь.
Наблюдателя я заметил на втором перекрестке — молодой китаец в ватной куртке шел по другой стороне, не приближаясь и не отставая. Но Ракитин велел не обращать внимания, и я так и сделал. Граждане шпионы и бандиты, я просто иду с женой за кофейником.
Посудный магазин нашелся за мануфактурой Чурина — длинный, с полками до потолка, где эмалированное соседствовало с медным, а фаянс с жестью. Пахло рогожей, краской и чем-то еще. Непонятно, но хорошо. Анна вошла, огляделась и достала тетрадку.
Начали с чашек, на которых мы и застряли.
Я думал, дело на минуту: вот полка, вот чашки, бери любые. Оказалось, я ничего не понимал в предмете. Анна перебрала полдюжины, каждую взвесила в руке, каждую подняла к свету, у одной нашла кривую ручку, у другой — шершавый край, по которому провела пальцем и поставила чашку обратно с видом врача, обнаружившего жуткий кариес. Приказчик сначала предлагал, потом смирился, замолчал и только подавал с полок то, на что она указывала.
— Вот эти, — сказала она наконец. Две фаянсовые чашки, белые с синей каймой, самые обыкновенные, копеек по двадцать.
Рядом на полке стояли фарфоровые — тонкие, с золотом по краю и цветами. Я снял одну.
— Возьми лучше такие.
— Нет.
— Почему?
— Потому что из простых чай такой же. — Она забрала у меня фарфоровую и вернула на полку. — А золото с каймы сойдет за полгода, и останется дорогая чашка без золота. Эти — на каждый день.
Приказчик посмотрел на нее с уважением. Я тоже. Девушка, которая выросла в доме, где чай подавали лакеи, стояла в харбинской лавке и объясняла мне про золотую кайму, и по лицу ее было видно, что дело это ей нравится всерьез.
Еще выяснилось, что Анна считает. Не торгуется — торговаться она не умела и, подозреваю, считала это занятие неподходящим. Она спрашивала цену, подсчитывала в уме, сверялась со своей тетрадкой. Один раз она вернула на полку кофейник, который ей понравился, со словами «в другой раз», и приказчик, добрая душа, тут же уступил гривенник, и поэтому кофейник поехал с нами. Я наблюдал за этим с интересом естествоиспытателя. На моих глазах у дочери графа Батурина открывался талант, о котором никто не подозревал.
С кофейником вышло быстро, зато на кастрюле мы поспорили.
— Кастрюля у нас есть, — сказала Анна, когда я поставил на прилавок эмалированную, среднего размера.
— Есть. Но она нужна для Семена.
Она подумала. Спор кончился, не начавшись.
— Тогда две, — сказала она приказчику. — Эту и поменьше.
Дальше пошло по списку: скатерть, простая, клетчатая, взамен белой, которую она берегла для гостей; полотенца холщовые, полдюжины; лампа для кухни, с жестяным рефлектором, вместо нашей коптилки — Анна велела показать три, у каждой подняла и опустила фитиль и взяла ту, у которой винт ходил мягко; терка; еще какая-то мелочь, которую Анна находила сама, а я уже не оспаривал. У кассы я потянулся было к самовару, маленькому, дорожному, красивому, никому из нас не нужному, и получил по руке. В переносном смысле, но чувствительно.
— У нас есть самовар. Тульский, ведерный, лучше этого втрое.
— Этот дорожный.
— Мы пока никуда не едем.
Она посмотрела на цену и покачала головой.
— И потом ты и так купил мне очень дорогой пистолет. Надо же когда-то начинать экономить.
Сказано это было с совершенно серьезным лицом, и только в глазах светился смех. Приказчик, слышавший про пистолет, моргнул и на всякий случай переспросил, заворачивать ли терку.
Свертки увязали в два больших пакета, обернули рогожей. У Чурина в бакалейном отделе пахло кофе и корицей, и приказчик, завидев Анну, потянулся к знакомой полке без слов: фунт шоколада, того самого, лучшего, мы брали у него не первый раз. Коробку с лентой Анна убрала в муфту, объявив, что этот груз она никому не доверит. В общем, любит девушка шоколад. Вот она, ее маленькая слабость. Так-так-так, надо запомнить и коварно использовать.
Вывеску она увидела на углу, когда мы уже поворачивали к Пристани. «Фотография», золотом по черному, и в витрине образцы: офицеры с шашками, купеческие семейства, дама у нарисованного окна.
Анна остановилась.
— Вадим. У нас нет ни одной фотографии. Ни одной, где мы вместе.
— И слава богу. Я на карточках выхожу как в розыскном листе. Анфас, профиль, особые приметы.
— Вот и проверим. — Она взяла меня под руку и повела к двери, и сопротивляться можно было с тем же успехом, что и течению Сунгари.
Внутри пахло химией, знакомо, почти как в лаборатории Гринберга. Сегодня у нас день запахов и ароматов. Хозяин, немолодой, в люстриновом пиджаке, с пятнами проявителя на пальцах, вышел из-за портьеры и смерил нас одним взглядом, быстрым и профессиональным. Прям как врач.
— Портрет? Кабинетный формат рекомендую. Присядьте пока, я приготовлю.
Декорация у него имелась богатая: колонна из крашеного гипса, балюстрада и задник с нарисованным парком, где сквозь итальянские кипарисы просвечивала маньчжурская фанера. Анна оглядела это хозяйство и попросила убрать все, кроме стула.
— Как — все? — огорчился фотограф. — С колонной благороднее. И кипарисы! Посмотрите, они точь-в-точь как итальянские!
— Без колонны и кипарисов. Просто стул и мы.
Он тяжко вздохнул, но подчинился. Меня посадили, велели не горбиться и смотреть в объектив. Анна стала рядом, справа, и положила руку мне на плечо. Я скосил глаза: на пальце у нее блестело кольцо, шубка расстегнута, под ней темно-синее платье, глухое, до горла, и никакого другого наряда тут не требовалось.
Пока фотограф возился с кассетой и черным покрывалом, Анна поправила мне воротник и сняла с плеча невидимую пылинку. Руки у нее чуть подрагивали, и я сделал вид, что не заметил.
— Голову чуть левее… Так. Не шевелиться.
Магний полыхнул, по глазам поплыли пятна. Фотограф вынырнул из-под покрывала, довольный, и раскрыл конторскую книгу.
— Готово будет через день. Дюжину, полдюжины? И на чье имя записать заказ — господину доктору с супругой?
— Да, — сказала Анна.
Она ответила раньше меня, самым обыкновенным голосом, каким подтверждают адрес. Но я стоял рядом и видел ее лицо. Чужой человек, отродясь не слыхавший ни о Батуриных, ни о стучавшейся в дверь смерти и венчании в госпитальной палате, записал ее в книгу супругой доктора Дмитриева, между поручиком с шашкой и купеческим семейством. Здорово, что еще сказать.
— Полдюжины, — сказал я. — Для начала.
По дороге Анна уже распределяла карточки: одну Гольдину со Стрелецкой, одну отцу Павлу, одну Сазонову, остальные нам, и еще одну непременно вставить в рамку и повесить над столом.
В кондитерской на Пристани было тепло и людно, пахло кофе и ванилью. За соседними столиками сидели офицеры с дамами, два интендантских чиновника сосредоточенно ели пирожные, у стойки мальчик выпрашивал у матери второе безе. Тыловой город жил сладкой жизнью и не стеснялся этого.
Мы заняли столик у окна, взяли чаю и пирожных, и пакеты с рогожей встали у стены, придав нам вид семейства, которое обустраивается. Собственно, так оно и было.
Разговор пошел спокойный, домашний. Куда ставить кофейник. Нужна ли вторая книжная полка — нужна, потому что книги уже не помещались. Заодно решилась судьба стола: Анна давно поглядывала на угол у окна и теперь объявила, что закажет у столяра небольшой стол, письменный, и поставит его именно туда, к свету. Возражений у меня не нашлось — за этим самым обеденным я писал статью, отодвигая локтем сахарницу.
Потом она помешала ложкой чай и сказала, глядя в окно:
— Нам десять комнат не нужны. У родителей десять, не считая людских, и в некоторых из них жизни нет, одна мебель пылится. Только кабинет тебе непременно, отдельный.
Она сказала это между глотками чая, как говорят о решенном.
— Хорошо, — сказал я. — Кабинет — да, нужен. Сбережет время.
Анна поставила стакан. Помолчала, повертела ложку и положила ее на блюдце.
— Вадим. Я давно хочу тебе сказать одну вещь и все не решаюсь. Только не смейся и не отвечай сразу.
— Договорились.
— Я хочу учиться на врача. По-настоящему, не сестрой. В Петербурге есть Женский медицинский институт, я о нем читала еще дома. Отец такие статьи из газет вырезал бы, если бы знал. Пять лет курса. С прошлого года их выпускницам дают звание лекаря, настоящее, со всеми правами.
Она подняла глаза.
— Я боялась тебе говорить. Думала, ты скажешь, что это не женское дело, что я не выдержу, что насмотрелась в вагонах и мне хватит.
— Ты действительно насмотрелась, — вздохнул я, взяв ее за руку.
— Насмотрелась, — согласилась она. — Потому и хочу. Раньше я хотела, потому что было красиво: белая косынка, благодарные раненые. Теперь я знаю, как пахнет гангрена и как умирают под утро, и все равно хочу. Наверное, это и есть проверка.
Да, подумал я, и она надежнее любого вступительного экзамена. Половина студентов-медиков уходит после первого анатомического театра, а эта девушка прошла ад на колесах, между Байкалом и Харбином, и не ушла.
— Я полностью тебя поддерживаю, — сказал я. — Такой женой, как ты, можно и нужно гордиться. Но есть загвоздка. В институт принимают не с семнадцати. По новому положению, если не путаю, с девятнадцати.
— Я знаю. Пока война кончится, пока доедем, пока бумаги. Мне будет почти девятнадцать. А если не примут сразу — подготовлюсь и приду на следующий год.
Она чуть улыбнулась и насмешливо нахмурилась.
— И вообще, я не спрашиваю разрешения. Я ставлю в известность.
— Тогда и я поставлю тебя в известность… в известность о том, что тебе хорошо известно. Мне самому по возвращении придется садиться за экзамены. Диплома у меня нет, ты знаешь. Во врачах я, откровенно говоря, контрабандой. Война разрешает, но в мирной жизни все иначе. Буду пытаться экстерном, и еще неизвестно, кого из нас двоих раньше пустят к больным на законном основании.
— Знаю, — сказала она спокойно. — Будем готовиться вместе, у тебя латынь лучше.
И добавила деловито, как о кофейнике:
— Вот зачем тебе кабинет.
Выходя, мы завернули в писчебумажную лавку рядом — Анне понадобились перья, я купил ей записную книжку в коленкоровом переплете и полдюжины фаберовских карандашей, хороших, граненых. Она приняла все это с такой радостью, что лавочник расцвел, будто продал ей бриллианты.
— Посмотри на меня, — сказала она на улице, пряча книжку в муфту к шоколаду. — Дочь графа Батурина. Выросла в доме, где на серебре вензеля, а скатерти возили из Брюсселя. И вот я стою посреди Харбина и радуюсь двум чашкам и карандашам. Папенька сказал бы, что я опустилась.
— А ты что скажешь?
— Скажу, что мне так нравится больше. Те чашки выбирали за меня, а эти я выбрала сама. Я, кажется, первый раз в жизни довольна собственной жизнью. Смешно: для этого понадобилось уехать за десять тысяч верст и попасть на войну.
Я ничего не сказал. Перехватил пакеты поудобнее, и мы пошли домой.
Свертков набралось четыре, и нес я три. Четвертый, самый легкий, со скатертью и полотенцами, Анна отобрала у меня еще у кондитерской и несла сама, в левой руке, а когда я на углу попробовал забрать его обратно, посмотрела на меня так, что я вздохнул.
— Она уже держит, — сказала Анна. — Врач ты или нет? Руке нужно работать.
— Врач. Поэтому вижу, что через квартал ты переложишь его в правую и пожалеешь.
— Переложу и пожалею, — согласилась она. — И это хорошо!
Наблюдатель наш сменился: у переезда вместо парня в ватной куртке скучал другой, постарше. Я отметил это между делом, как отмечают перемену погоды. Ходят, смотрят, ничего не предпринимают — все, как обещал Ракитин. Пусть доложат своим, что доктор Дмитриев целый день покупал кастрюли. Может, у серьезных людей это сойдет за признак основательности.
До дома оставалось два квартала, когда я увидел во дворе у крыльца чужого человека, и мое хорошее настроение кончилось само собой. Я делил всех незнакомцев у своего дома на два сорта: опасных и пока непонятных.
Этот был непонятный. Солдат, немолодой, аккуратный, шинель пригнана, сапоги чищены, — по виду денщик из хорошего дома. Увидев нас, он вытянулся и козырнул.
— Ваше благородие. Госпожа Дмитриева?
— Да, — сказала Анна.
— Приказано доложить: полковник Вельяминов, Сергей Александрович, просят дозволения посетить вас сегодня по личному делу. Будут через час.
— По какому делу? — спросил я.
— Не могу знать, ваше благородие. По личному.
Он козырнул еще раз, повернулся через левое плечо и вышел со двора. Мы остались стоять с пакетами.
— Вельяминов, — сказала Анна. — Я не знаю никакого Вельяминова.
— Я тоже.
Мы поднялись к себе. Пелагея Фоминична уже ушла, плита держала тепло. Покупки мы разобрали, но радости в этом занятии больше не было: чашки Анна поставила в шкаф не глядя, кофейник так и остался в бумаге. Она села к окну, откуда виден двор, и взяла книгу, и за час не перевернула ни одной страницы.
Я перебирал в уме варианты. Красный Крест прислал бы бумагу, а не полковника. Госпиталь прислал бы посыльного ко мне, а не к ней. По личному делу к госпоже Дмитриевой, через денщика, за час, — так делают визиты по всей форме, а по всей форме к нам в Харбине ходить было некому.
За окном стемнело. Анна зажгла лампу — гольдинскую, с зеленым абажуром, и свет лег на стол мирным домашним кругом.
Вельяминов приехал минута в минуту.
Я открыл на стук и увидел человека лет пятидесяти пяти, высокого, сухого, с седыми подстриженными висками и усами по старой форме. Шинель сидела на нем как на параде, и держался он так же: прямо, без единого лишнего движения. Почему-то мне показалось, что он прибыл сюда безо всякого удовольствия.
— Полковник Вельяминов. — Он коротко наклонил голову. — Господин Дмитриев, полагаю. Я хотел бы поговорить с госпожой Дмитриевой.
— Прошу.
Он вошел, снял фуражку, но от предложенного стула отказался и от чая тоже — спокойным, вежливым «благодарю, не стоит», после которого второй раз не предлагают. Анна стояла у стола. Он посмотрел на нее долгим взглядом, будто сверяя лицо с описанием, и достал из-за борта шинели пакет.
— Анна Николаевна. Я прибыл по поручению вашего отца, графа Николая Батурина. Мне приказано передать вам это письмо в собственные руки и принять ваш ответ. Ответ — на словах, письменного не требуется.
Он протянул пакет.
— Торопить вас я не уполномочен и не стал бы, даже будь уполномочен. Я остановился в гостинице, мой человек будет справляться. Когда решите — достаточно одного слова.
Анна взяла пакет. Плотный конверт, бордовый сургуч, и в сургуче герб, который я уже видел однажды — на конверте из Рима, в котором не было ни единой строчки.
— Вы знаете, что в письме? — спросила она.
— В общих чертах. — Вельяминов надел фуражку. — Я знал вашего отца по службе и обязан ему. Больше мне сказать нечего, кроме одного: что бы вы ни решили, с моей стороны вам не будет ни давления, ни неудобств. Честь имею.
Он наклонил голову ей, затем мне — точно отмеренные полдюйма — и вышел. По лестнице простучали шаги, хлопнула калитка.
Анна стояла с конвертом в руках. Потом взяла со стола нож, вскрыла конверт, причем специально неторопливо и спокойно, словно пытаясь убедить себя и меня, что она не боится, и развернула листы. Их было два, исписанных крупным, тяжелым почерком.
— Читай со мной, — сказала она.
Я встал рядом и стал читать.
'Анна.
Ты покрыла позором мое имя, бежав из дома от родителей, словно сенная девка, связав свою судьбу с человеком, которому не могла бы быть представлена ни в одном приличном доме.
Твоя игра в сестру милосердия окончилась плачевно. Что же касается так называемого брака с Дмитриевым, не советую тебе полагать, будто венчание, совершенное без согласия семьи, в больничной палате во время тяжелой болезни и при обстоятельствах более чем сомнительных, ограждает тебя от каких-либо дальнейших последствий.
Я даю тебе одну возможность прекратить этот скандал без окончательного разрыва с семьей.
Это письмо отдаст тебе полковник Сергей Александрович Вельяминов. Ему поручено передать тебе необходимые средства и устроить твой отъезд из Харбина. Ты отправишься в Петербург, оттуда в Италию. Вельяминову достаточно твоего согласия, все остальное будет устроено без твоего участия.
Если ты уедешь добровольно, я не стану добиваться уголовного преследования Дмитриева и постараюсь прекратить дело без огласки.
Не обольщайся, однако, относительно его дальнейшей судьбы. Сведения о деятельности твоего мужа как врача, о применении им не допущенного к общему употреблению средства неизвестного состава и, в особенности, об обстоятельствах его применения при лечении тебя уже могут быть предметом рассмотрения соответствующих медицинских властей и руководства Российского общества Красного Креста.
Если же ты откажешься вернуться, я использую все средства, которые предоставляет мне закон.
Я потребую официального расследования обстоятельств твоего бегства из Италии и выяснения роли Дмитриева и лиц, ему содействовавших. Будет поставлен вопрос о привлечении его к ответственности за участие в похищении несовершеннолетней.
Одновременно я потребую расследования обстоятельств вашего венчания: твоего состояния в тот день, наличия необходимых разрешений, действий совершившего венчание священника и законности самой записи о браке. Дело будет доведено до высших духовных властей и Святейшего Синода.
Отдельно будет поставлен вопрос о том, на каком основании врач Дмитриев вводил находившейся в тяжелом состоянии семнадцатилетней больной вещество, состава, силы и безопасности которого он сам установить не мог.
Не сомневайся, Анна: у меня достаточно средств, связей и времени.
Не заставляй меня это делать.
Я не требую ответа письмом. Скажи полковнику Вельяминову, что согласна ехать, и считай случившееся тяжелым, но еще исправимым безумием.
Если же ты откажешься, ответственность за последствия будет лежать на тебе.
Твой отец, Николай Батурин'
* * *
Конец 8-го тома, но не конец цикла! Приключения продолжаются!