Глава 8
После яблонь мы разделились. Так было заведено с зимы: каждый знал своё дело, и никто не ждал, что ему скажут, — потому что за зиму мы научились друг другу доверять, потому что каждый знал, что делает, потому что каждый знал, что нужен. Волки ушли в лес — Хельге, Свен и Андерс, — потому что весна поднимала зверя, и силки, которые они ставили зимой, надо было проверить, а новые — поставить, — и они ушли молча, как всегда, взяв мешки, ножи, верёвки, и растворились в сером утреннем сумраке, и я смотрела им вслед — на их тёмные фигуры, на их длинные тени, — и знала: к вечеру они вернутся. С добычей или без. Но вернутся. Бертран пошёл с ними — не потому, что он был волком, а потому, что лес знал его лучше, чем кого-либо, — и я видела, как он идёт, как он дышит, как он смотрит, — и знала, что он вернётся тоже.
Женщины ушли в огород. Марта — первой, потому что огород был её, потому что она знала каждую грядку, каждую борозду, каждое семя, — и она вышла с тяпкой на плече, в старом платье, подвязанном верёвкой, в тёплом платке, и за ней — Сальма, Астрид, Сигрид, Фелина, Мариэль и Тирра. Семь женщин. Они шли по мокрой земле — по той самой земле, которая оттаяла, которая дышала, которая чавкала под ногами, — и снег таял, и вода блестела на солнце, и я видела, как Марта что-то говорит, показывая рукой на грядки: где копать, где рыхлить, где сажать, — и её голос был ровный, спокойный, по-хозяйски, и женщины слушали. Сальма кивала — медленно, вдумчиво. Астрид и Сигрид переглядывались — быстро, понимающе. Тирра бежала впереди и всё пыталась потрогать землю — пальцами, ладонями, — и её смех звенел в утреннем воздухе. Фелина и Мариэль шли рядом и молчали — они всегда молчали, но их молчание было полным, тёплым, живым.
Я осталась в доме. Со мной — Гвен, Ирма, Ивар и Гуннар. Гвен было пошла с волками — она любила лес, любила ходить, любила быть там, где нет людей, — но вернулась: сказала, что ей надо наточить ножи, а лес подождёт. И я видела, как она садится у печи, как берёт камень, как водит по лезвию, — и звук вж-ж-ж, вж-ж-ж наполнил дом, и это было как метроном, как сердцебиение, как что-то, что всегда с нами. Ивар остался — у него были инструменты, которые надо было чистить после зимы: скальпели, ножницы, иглы, зажимы, — и он раскладывал их на столе, и они блестели на свету, и он дышал на них, и протирал замшей, и я знала, что он готовится, что он ждёт, что он тоже часть этого. Ирма занималась травами — сухими, пахучими, живыми, — которые надо было перебрать, связать, подписать, развесить, — и её пальцы двигались быстро, точно, как у музыканта, и запах трав смешивался с запахом дыма и весны. Гуннар — бумагами, которых становилось всё больше: письма, счета, планы, договоры, — и он сидел за столом, и перо скрипело, и чернила ложились ровно, и я знала, что он думает о будущем, что он строит его, что он держит нас всех в порядке. А я пошла на кухню — к печи, к тесту, к тому, что я умела, — и надела фартук, и засучила рукава, и начала.
Мы работали весь день. Я пекла хлеб — простой, серый, из муки, которую привёз Гуннар, — и мука была хорошая: чистая, белая, без комков, и тесто поднималось легко, как никогда, как будто амулеты в фундаменте делали своё дело. Я месила — руками, в муке, в тесте, — и чувствовала, как тесто живое, как оно дышит, как оно растёт под ладонями. Гвен точила ножи — сидела у печи, на низкой скамейке, водила камнем по лезвию, — и в доме стоял ровный, шипящий звук: вж-ж-ж, вж-ж-ж, — и этот звук был как метроном, как сердцебиение, как что-то, что всегда с нами. Ивар чистил инструменты — раскладывал их на столе, длинным рядом, — и они блестели на свету, и он смазывал их, проверял, дышал на них, протирал замшей, — и я видела, что он любит это, что это его дело, его жизнь. Ирма перебирала травы — сушёные, прошлогодние, — и от них шёл терпкий, горький, живой запах, и этот запах смешивался с запахом хлеба и дыма, и в доме становилось тепло, густо, хорошо. Гуннар писал — что-то в книге, что-то на отдельных листах, — и я видела, как он хмурится, считает, записывает, как перо скрипит, как чернила ложатся ровно, и знала, что он строит наше будущее, что он держит нас всех.
К полудню вернулись волки. Они принесли двух зайцев и птицу — небольшую, но жирную, — и я видела, как они идут: усталые, мокрые, но довольные. Хельге вывалил добычу на стол — на тот самый стол, где мы ели, где мы считали, где мы жили, — и я увидела, что у него на руке царапина: свежая, красная, длинная, от запястья до локтя. Я позвала, и голос мой был резкий, потому что я испугалась:
— Ивар.
Он подошёл — быстро, спокойно, — посмотрел, взял мазь, перевязал. Хельге не поморщился — он никогда не морщился, — и я видела, что он даже не смотрит на руку, что он смотрит на меня. Он посмотрел на меня — спокойно, как всегда, — и сказал:
— Лес просыпается. Скоро будет много всего.
Я кивнула — медленно, вдумчиво, — и потом сказала:
— Иди в пристройку. Отдохни. Обед будет через час.
Он ушёл — бесшумно, как всегда, — и я взяла зайцев и понесла на кухню. Астрид и Сигрид ещё не вернулись из огорода — они работали там дотемна, как и все, — и я разделала зайцев сама. Это было не трудно. Я научилась за зиму — руками, памятью, телом. Я резала — быстро, точно, — чистила, складывала в чугунок, и кровь была на руках, и запах был густой, сытный, живой. Потом поставила на огонь — с кореньями, с луком, с травами Ирмы, — и дом наполнился запахом: тёплым, сытным, живым.
К вечеру вернулись женщины из огорода. Усталые — по-настоящему, до костей, — грязные, в земле, в мокрых платьях, но довольные, с тем особым удовольствием, которое бывает у людей, сделавших тяжёлую работу. Марта сказала — коротко, по-хозяйски, вытирая руки о передник:
— Вскопали половину. Завтра — вторую. Земля хорошая. Она отдохнула. Урожай будет.
Они сели за стол — тяжело, с облегчением, — и я налила им похлёбку, горячую, густую, наваристую. Они ели молча, потому что устали, — но я видела, что они сыты, что они довольны, что они чувствуют: день прошёл не зря. Потом вернулись Бертран и волки — уже во второй раз, к ночи, когда темнело, когда зажигали лампы. Они принесли ещё добычу — двух птиц и что-то, завёрнутое в мешок, — и Хельге развернул мешок на столе, и это были коренья: редкие, тёмные, узловатые, пахнущие чем-то древним, лесным. Ирма взяла один, посмотрела, понюхала, лизнула — и сказала, и в её голосе было что-то, чего я не слышала раньше: уважение.
— Это дорогое. На продажу.
Я кивнула — медленно, вдумчиво, — и потом позвала, и голос мой был тёплый, громкий, на весь дом:
— Ужин. Все — за стол.
Мы сели — пятнадцать человек, — и ели похлёбку с зайцем, густую, тёмную, с кореньями и травами, и хлеб — серый, свежий, ещё тёплый, — и сыр, солёный, мягкий, свой. Пили чай — тёмный, крепкий, с мёдом. Говорили — о том, что сделали за день: о яблонях, о саде, об огороде, о лесе, о добыче, о работе, — и слова были простые, обычные, но в них была жизнь, была правда, был смысл.
Через неделю после того, как мы посадили саженцы и вскопали огород, к усадьбе приехали купцы. Я ждала их — Готфрид обещал вернуться, — но всё равно волновалась: стояла на крыльце с утра, смотрела на дорогу, на тракт, на поворот, где зимой исчезали сани Корнелиуса, — и когда увидела две телеги, катящие по тракту, тяжёлые, полные, — у меня внутри что-то сжалось и разжалось одновременно. Они приехали. Они вернулись. Значит, всё было не зря.
Готфрид Лемм сошёл с телеги первым. Он был в том же тулупе — тёмном, тяжёлом, с меховым воротником, — с той же седой бородой, аккуратно подстриженной, но на этот раз улыбался: не широко, как Корнелиус, а сдержанно, уголками губ, как улыбаются люди, которые знают цену своему слову и не тратят улыбку зря. За ним — Корнелиус, весёлый, красный с дороги, с шапкой в руке, с улыбкой во всё лицо. А позади, на второй телеге, — мешки, ящики, корзины. Много. Больше, чем я ожидала. Больше, чем мы смели надеяться.
— Мадам Ольтова, — сказал Готфрид, подходя, и голос его был спокойный, деловой, но в нём было что-то, чего не было зимой: уважение. — Как обещал. Мука, сахар, яблоки. Всё, что нужно для шарлоток. И не только.
Он показал на телеги — широким, уверенным жестом, — и мы разгружали их два часа: все, кто был дома, — мужчины, женщины, волки, даже Тирра, которая хватала мешочки и несла, спотыкаясь, но не сдаваясь. Мука — восемь мешков, белая, чистая, тонкого помола, — и я запускала руку в мешок и чувствовала, как мука течёт между пальцами, мягкая, как шёлк, как что-то, что нельзя купить, но можно получить. Сахар — четыре мешка, крупный, серый, настоящий, — и я знала, что из него выйдет мармелад, конфитюр, джем, всё, что мы делали, всё, что мы продавали. Яблоки — в корзинах, в ящиках: крупные, крепкие, привезённые откуда-то с юга, потому что наши ещё не поспели, — и они пахли так, что кружилась голова. Корица, гвоздика, ваниль — в маленьких мешочках, перевязанных шнурками, — и их запах смешивался с запахом муки, сахара, яблок, и это был запах будущего. Масло — в горшках, топлёное, золотистое, густое. Яйца — в корзинах, переложенные соломой, тёплые, гладкие, разные. И ещё — формы для шарлоток: железные, круглые, с высокими бортами, аккуратные, новенькие, блестящие. Двенадцать штук. Готфрид сказал, и в его голосе была не любезность, а дело:
— Чтобы печь быстрее.
Я держала одну форму в руках — тяжёлую, гладкую, холодную, — и не могла наговориться. Железная, ровная, настоящая. Таких у нас не было. Таких здесь вообще не было…
Пока мы разгружали, Астрид и Сигрид уже замесили тесто. Они знали, что купцы приедут, — знали за неделю, — и испекли шарлотки заранее: шесть штук, золотистых, с яблоками, с корицей, с сахарной корочкой, — и они стояли на столе, на деревянной доске, тёплые ещё, и от них шёл тёплый, сладкий, яблочный запах, который наполнял дом и не давал дышать. Готфрид подошёл — медленно, вдумчиво, — посмотрел, отрезал кусок, попробовал. Долго жевал — так долго, что я начала думать, что он не скажет ничего, — и я видела, как его лицо меняется, как что-то в нём сдаётся, как что-то признаёт. Потом произнёс, и голос его был тихий, почти торжественный:
— Это — то же самое. То, что я пробовал. То, что я продам при дворе.
— Берите, — сказала я, и голос мой был ровный, спокойный, хотя внутри всё пело. — Все шесть. На пробу. Если понравится — привозите муку, сахар, яблоки. Мы будем печь. Каждый день. Сколько скажете.
— Каждый день, — повторил он, и в его голосе была не жадность, а что-то другое: расчёт, но не холодный, а тёплый, как будто он уже видел это — каждый день, каждую неделю, каждый месяц, — как будто он уже строил планы, большие, настоящие. — Хорошо. Я вернусь через две недели. С мукой, с сахаром, с яблоками. Деньги пополам.
— Пополам, — согласилась я. — Но с условием. Вы привозите всё, что нужно. Мы печём. Вы продаёте. Деньги — пополам. Если не продадите — не платите. Если продадите — платите. Честно.
— Договорились, — ответил Готфрид, и протянул руку, и я пожала её, и его рука была сухая, крепкая, надёжная, и я знала, что он не обманет, что он из тех, кто держит слово, что с ним можно иметь дело.
Он заплатил в тот же вечер — за шарлотки, которые забирал, и вперёд, за следующие, — и золото легло на стол: тяжёлое, жёлтое, настоящее, — и Марта пересчитала его дважды, водя пальцем по монетам, и Гуннар записал в книгу, ровно, аккуратно, без ошибок. Купцы уехали — с шестью шарлотками, завёрнутыми в холстину, с улыбками, с обещанием вернуться, — и телеги катили по дороге, и снег под колёсами чавкал, и солнце — весеннее, настоящее, тёплое — светило им в спину. Я стояла на крыльце и смотрела, как их телеги исчезают за поворотом: сначала одна, потом вторая, потом только точки, потом ничего.
Гуннар уехал в деревни на следующее утро после отъезда купцов. Он оседлал вороного мерина — того самого, которого купил ещё осенью, — и я стояла у калитки и смотрела, как он спускается по холму: прямой, спокойный, в тёплом плаще — тёмном, плотном, с капюшоном, — с папкой за плечом — той самой, кожаной, с завязками, — и я видела, как он идёт, как он дышит, как он смотрит. Он не взял с собой ни волков, ни Бертрана, ни Гвен — никого. Сказал, и голос его был спокойный, как у человека, который знает, что делает:
— Я еду не пугать. Я еду смотреть. Если я привезу волков — они расскажут мне то, что я хочу услышать. А если я приеду один — они расскажут мне то, что есть.
Я кивнула — медленно, вдумчиво. Он был прав. Гуннар всегда был прав в таких вещах. Он знал людей — не так, как я, не сердцем, а умом, — знал, как с ними говорить, как молчать, как спрашивать, когда надавить, а когда отпустить. Я не стала его задерживать. Только спросила, и голос мой был ровный, хотя внутри всё сжималось:
— К вечеру?
— К вечеру, — ответил он. — Или к утру. Как получится. Четыре деревни — не близко.
Он уехал — медленно, шагом, — и я смотрела ему вслед, пока он не скрылся за поворотом, за холмом, за тем местом, где земля сходится с небом. Я вернулась в дом. И день пошёл своим чередом — как всегда, как будто ничего не случилось, как будто всё было обычно. Астрид и Сигрид пекли шарлотки — теперь у них были формы, железные, круглые, блестящие, — и дело шло быстрее, чем когда-либо: тесто поднималось, яблоки ложились ровно, корочка золотилась, и запах стоял такой, что кружилась голова. Марта считала муку и сахар — сколько ушло, сколько осталось, сколько надо на следующую партию, — и её перо скрипело, и цифры ложились ровно. Гвен ушла в лес с волками — Хельге, Свен и Андерс ждали её у калитки, — и они растворились в сером утреннем сумраке, и я знала, что к вечеру они вернутся. Бертран чистил конюшню — медленно, тщательно, — и я слышала, как он разговаривает с лошадьми: тихо, на своём языке, которого я не понимала, но который они понимали. Ивар перевязывал Тирре руку — она обожглась о противень, не сильно, но он всё равно ворчал, — и Тирра морщилась, но не плакала, потому что знала: Ивар ворчит, потому что любит. Ирма перебирала травы — сухие, прошлогодние, — и от них шёл терпкий, горький, живой запах. Сальма писала письмо — кому-то в город, по делу, — и её лицо было спокойное, сосредоточенное, как у человека, который знает, что делает. Фелина и Мариэль убирали дом — тихо, слаженно, без суеты. Я сидела у окна с чашкой чая — горячего, тёмного, с мёдом, — и смотрела на дорогу. Дорога была пуста — серая, мокрая, уходящая вдаль, — и я знала, что Гуннар вернётся. Он всегда возвращался. Но я ждала его с тем особым чувством, которое бывает, когда ждёшь не просто человека, а весть. Что там, в деревнях? Как они пережили зиму? Заплатят ли оброк? Будут ли работать? Будут ли с нами? Или против нас?
Он вернулся к вечеру — усталый, но довольный, с тем особым удовлетворением, которое бывает у человека, сделавшего дело. Мерин был взмылен — тёмный, мокрый, с пеной на боках, — плащ в грязи — в тёмных пятнах, в комьях земли, — сапоги мокрые, тяжёлые. Гуннар спрыгнул у калитки — легко, несмотря на усталость, — отдал поводья Бертрану, который вышел встретить его молча, как всегда, — и пошёл в дом, и я видела, как он идёт: прямо, спокойно, как будто не было ни дороги, ни усталости, ни четырёх деревень. Я ждала его за столом — накрытым, тёплым, — и Марта поставила перед ним чашку чая, хлеб, сыр, и он сел, и выпил чай залпом — горячий, тёмный, с мёдом, — потом ещё одну чашку, и я видела, как тепло входит в него, как он оживает, как что-то в его лице меняется. Потом сказал, и голос его был ровный, деловой, но в нём была усталость, которую он не скрывал:
— Объехал все четыре. Гнилые Ключи, Верхние, Заречье, Сосновку.
— И? — спросила я.
— Пережили, — ответил он. — Все. Не голодали. Не мёрзли. Не болели. Зима была долгая, но они справились. У них есть зерно. Есть скот. Есть дрова.
— Оброк?
— Заплатят. Все четыре. Не сразу — как снег сойдёт, как земля оттает, как они вспашут. Но заплатят. Я говорил со старостами. Они не спорят, не отказываются. Они говорят: «Как в прошлом году». Как в прошлом году — это хорошо. В прошлом году мы собрали всё.
— Что ещё?
— Ещё — новости, — сказал он, и в его голосе было что-то, чего я не слышала раньше: не усталость, а что-то похожее на тепло. — Разные. В Гнилых Ключах — свадьба. Старший сын старосты женится. Приглашают. В Верхних — родился ребёнок. Мальчик. В Заречье — кто-то умер. Старик. В Сосновке — ничего. Но они спрашивали про нас. Про тебя. Про сад. Про шарлотки. Про сидр. Они слышали. Они знают. Они хотят попробовать.
— Попробовать?
— Купить, — сказал Гуннар, и в его голосе была не гордость, а что-то спокойное, уверенное, как у человека, который знает цену тому, что имеет. — Они хотят купить. Шарлотки. Сидр. Варенье. Они не могут приехать в Вельден. Но они могут приехать к нам. Или мы можем привезти. Я сказал: «Приезжайте. Или мы привезём».
Я кивнула. Я думала о том, что деревни — не просто оброк. Деревни — это люди. Люди, которые пережили зиму. Люди, которые хотят купить. Люди, которые хотят быть с нами. И я думала ещё: вот. Ещё одно. Ещё одно, что растёт. Ещё одно, что идёт дальше нас.
— Ещё, — сказал Гуннар, и я видела, что он не всё сказал, что у него есть что-то ещё, что-то важное. — В Сосновке староста спрашивал про землю. Про пустошь за холмом. Он говорит: «Если у вас есть земля, которую вы не используете, мы можем взять. В аренду. Под огороды. Под пастбище. Мы заплатим».
— Аренда, — пробормотала я, и слово повисло в воздухе, тяжёлое, настоящее, как что-то, что можно потрогать. — Это — деньги.
— Я сказал, что подумаем, — сообщил Гуннар, и в его голосе было спокойствие, но я видела, что он уже думает, уже считает, уже решает. — Я не стал решать без тебя.
— Подумаем, — согласилась я. — Но скорее да, чем нет. Земля пустует. Пусть работает.
Гуннар кивнул — коротко, по-своему, — и я знала, что он согласен, что он уже всё понял, что он уже строит планы.