Глава 20

Глава 20

Готовились четыре дня. Женщины, сбившись в кучи у общих печей во дворе старосты, пекли хлеб — сдобный, на белой муке, которую специально привезли. Пироги — с рыбой, с капустой, с лесными ягодами, собранными детьми.

Мужчины, покряхтывая и перешучиваясь, сколотили из свежих досок длинные, грубые, но крепкие столы. Ребятишки таскали скамьи и лавки со всей округи — из дома собраний, из школы, отовсюду где было можно их взять.

Запахи поползли над деревней уже с раннего утра праздничного дня. Дым от березовых дров, на которых жарили туши двух откормленных боровов. Сладковатый аромат жарящихся овощей. Тяжелый, пьянящий запах дрожжевого теста.

Они смешивались с привычными запахами навоза и пыли, но от этого не становились хуже, скорее, наоборот, как-то мягче, роднее.

К вечеру на площади уже стояли, сдвинутые широкой буквой «П», три огромных стола, накрытых самыми лучшими, хоть и потертыми скатертями. На них красовались ряды тарелок с едой. Куски тех двух боровов, разваленные по тарелкам, покрытые румяной корочкой; миски с дымящейся картошкой и тушеной капустой; лотки с пирогами.

Глиняные кувшины с квасом, деревянные жбаны с медовухой и даже несколько темных, запыленных бутылок настоящего городского вина, которое дядя Сева припас для самого особого случая и теперь торжественно расставлял на почетном конце стола.

Собиралась почти вся деревня. Старики и старухи, которых в обычные дни редко видели дальше их палисадников, ковыляли к площади, опираясь на палки и на плечи внуков. Женщины в праздничных, ярких платках. Мужики в чистых, хоть и поношенных рубахах. Ребятня носилась между ног взрослых, визжа от предвкушения.

Это был не просто ужин. Это было заявление всей деревни — миру, лесу, соседям, а может, и самим себе, мол, смотрите, у нас не только землю пахать да от Зверей отбиваться умеют. У нас растут свои звезды. Будущее есть.

А та самая звезда, Фая, должна была появиться позже всех, как и полагается главной виновнице. Я слышал, как две соседки, проходя мимо нашего забора, переговаривались:

— Катька-то всю ночь сидела, новое платье ей шила! Из той самой ткани, что Сева из города прошлой осенью привез, с цветочками.

— Видала я Фаю с утра — вышла воду почерпнуть. Лицо белое как смерть, грустное. Не рада, видать, всей этой суете.

— Да что ты! Чего же не радоваться-то? Почет, уважение! В город дорога открыта!

— Не знаю… Не по-детски что-то она глядит. Словно не ее это все празднуют.

Площадь гудела, как гигантский потревоженный улей. Люди толпились вокруг длинных столов, смеялись слишком громко, переговаривались через три лавки, звенели глиняными кружками, чокаясь. Общий гул то тут, то там прорезали мужские басы и детский визг.

Я сидел на самом краю одного из боковых столов спиной к старому, кривому плетню, откуда мог видеть почти всю площадь и главный стол, и толпу, и проходы между домами. Я сам попросил тетю Катю усадить меня здесь, подальше от центра, когда мы только вышли из дому.

«Сяду где-нибудь с краю, — сказал я, глядя ей прямо в глаза. — Мне так… удобнее».

Она на мгновение задержала на мне взгляд, в котором мелькнуло привычное раздражение, но тут же погасло. И она лишь резко кивнула, чуть сдвинув брови.

«Как знаешь. Только смотри, веди себя прилично. Не позорь».

И все. Ни вопросов, ни упреков. Еще одно маленькое подтверждение нашего молчаливого договора. Я не лезу в ее праздник, она не лезет в мои дела.

Главный стол стоял на небольшом деревянном настиле, на пару бревен выше земли. Тетя Катя сидела там, выпрямившись так, будто у нее вместо позвоночника был вставлен дубовый кол.

На ней было ее единственное праздничное платье. Синее, с выцветшим до блекло-голубого цветочным узором по подолу и манжетам. Ее лицо сияло смесью неподдельной гордости и жадного торжества.

Она принимала поздравления, одобрительно кивала, иногда изображала скромную, сдержанную улыбку, но глаза ее метались, считывая, оценивая каждого подходящего. Кто как поклонился, кто что принес, кто просто языком молол, а кто говорил дело.

Дядя Сева, сидевший рядом с ней, мирно попивал из своей личной деревянной чаши что-то явно покрепче кваса — то ли медовуху, то ли то самое вино. Он изредка бурчал что-то вроде «ага» или «спасибо» в ответ на похвалы, но большей частью просто жевал, уставившись в свою тарелку, явно чувствуя себя неуютно — как рыба, выброшенная на берег этого всеобщего ликования.

А в центре внимания, в самом пекле праздничного ада, была Фая. Ее посадили между родителями, как драгоценную икону.

На ней действительно было новое платье — из серой, плотной городской ткани, без единого украшения, с высоким воротником и длинными рукавами. Платье было простым, даже строгим, но чистота кроя и качество материи показывали, сколько на него было потрачено денег и усилий.

Фая сидела неподвижно, будто вырезанная из серого льда. Ее руки лежали на коленях, плечи были чуть подняты и втянуты в себя.

На ее обычно высокомерном лице не было ни тени радости, ни капли гордости. Только напряженная скованность. Ей явно хотелось сейчас оказаться где угодно, но только не здесь. Каждый новый человек, подходивший к столу с поздравлениями, заставлял ее слегка вздрагивать.

— Поздравляем, Фаечка! Такая умница, такая красавица! — визгливо причитала соседка Агафья, тыкая в сторону Фаи корявыми пальцами и кладя на край стола перед ней завернутый в грубую, небеленую ткань сверток. — Это тебе, родная, отрез ситца из моих запасов! Чтоб в той академии городской вспоминала о нас, о простых-то!

Фая медленно перевела на нее взгляд. Губы ее шевельнулись.

— Спасибо.

Вышло сухо, безжизненно.

— Настоящая надежда нашей деревни! — бухал уже кузнец, подходя и с размаху кладя свою огромную ладонь на плечо дяди Севы. Тот едва не грохнулся лицом в тарелку. — Ты, Сева, держись теперь! Дочь в городе прославит, имя наше на карту поставит! А мы тут под крылышко к ней со временем подтянемся, глядишь!

Дядя Сева только тяжело крякнул, отодвигая кружку, и пробормотал:

— Да уж… поглядим.

Я наблюдал за этим непрерывным потоком лести, подарков и напыщенных речей и одновременно — за тетей Катей.

Она была как паук в центре паутины. Кивала, благодарила, и я видел, как в ее глазах щелкают невидимые счетоводские костяшки. Она потратилась на этот пир — на еду, на вино для старосты и сотника, — чтобы теперь собирать дань и отбить праздник по полной.

Мой взгляд, скользнув по ликующей толпе, наткнулся на Федю, сидевшего рядом с дядей Севой. Он не пытался вставить слово в разговор, вообще никак не показывался. Просто… ел. Спокойно, сосредоточенно. Отрезал аккуратный кусок мяса от окорока, клал на хлеб, откусывал, жевал. Потом запивал квасом, ставил кружку, снова отрезал.

Его движения были лишены обычной резкости. Это было странно. Неправильно. Совсем не похоже на того Федю, которого я видел еще два дня назад — грохотавшего по дому, хлопавшего дверями так, что звенела посуда, и оравшего на мать, что он тоже чего-то стоит, что это несправедливо, что Фая всегда была только его тенью, а теперь ее вознесли на небеса, а его — в грязь.

Где та ярость? Где-то кипение, что било из него, как пар из перегретого котла?

Теперь он сидел, как тихий, послушный щенок, спокойно позволяя себя игнорировать. И это не сходилось. В голове всплыли слова Звездного, брошенные как-то между ударами его костяной марионетки.

«Люди не меняются за день. Их нутро не переворачивается, как блин, без веского повода. Если яростный пес, который всегда рычал и рвался с цепи, вдруг перестал лаять и забился под лавку, ищи одну из двух вещей, либо кость в его зубах, ради которой он готов терпеть, либо перегрызенную цепь».

У Феди не было «кости». Его публично унизили. Сестру, его вечную «младшую», вознесли на пьедестал, о котором он, вероятно, и сам мечтал. Его самого отодвинули в тень, заставили выполнять черную работу.

Он должен был кипеть. Должен был сидеть сейчас, мрачно насупившись, сжимая кружку так, чтобы глина трескалась, бросать злобные, испепеляющие взгляды на меня, на Фаю, на всех. Должен был хоть как-то проявлять свою ярость, пусть даже немую.

Но нет. Только это спокойствие. Методичное жевание. Принятие своего нового места.

Я сильнее прижался спиной к плетню, продолжая наблюдать за ним, но стараясь делать это незаметно, через головы смеющихся, жестикулирующих гостей. Федя поднял свою кружку, отпил медленным, ровным глотком, поставил ее на стол с тихим стуком.

Он даже разок повернулся и перекинулся парой слов с сыном кузнеца, который сидел сбоку, вне главного стола. И на лице Феди, когда тот что-то сказал, мелькнула какая-то тень. Он явно знал что-то, чего не знал больше никто.

Тревога поползла от основания черепа вниз по спине, сжимая мышцы. Я не понимал, в чем дело. Не мог найти причину, ни одной зацепки.

Но эта перемена, это спокойствие — оно было неправильным. Оно нарушало все известные мне правила поведения этого человека. А если что-то нарушает правила — Звездный не уставал это повторять, — значит, ты чего-то не видишь.

Напряжение сжало плечи, заставило спину выпрямиться, ноги инстинктивно уперлись в землю, готовые к толчку. Праздничный гул, смех, звон посуды — все это внезапно стало казаться фальшивым.

Подарки, наконец, перестали подносить. Последний сверток, от семьи рыбаков с дальнего конца деревни, занял место на и без того ломящемся от даров краю стола.

Глиняные кружки и деревянные чаши поднимались снова и снова, звонко стукаясь друг о друга.

— За Фаю! За нашу звездочку! Чтобы в городе не затерялась и славу о родной деревне по всему свету разносила! — гремел кто-то из кузнецовых подмастерий, уже изрядно хмельной.

— За академию! — подхватил другой. — Чтобы училась прилежно, и начальство ее сразу заметило! Быстро по ступенькам пошла!

— За родителей, что такого сокола вырастили! Честь им и хвала! — вставила какая-то женщина, и в ее голосе звенела неподдельная, пьяная восторженность.

Тосты громыхали один за другим. Тетя Катя сидела, выпятив грудь, и кивала на каждый, ее щеки и шея горели алым румянцем от смеси вина, жары и всеобщего, пьянящего внимания.

Она улыбалась, но улыбка была напряженной, скошенной, как будто она боялась упустить хоть один комплимент, хоть один взгляд, полный зависти или уважения. Дядя Сева тоже мутно улыбался, кивал в такт тостам и чокался со всеми подряд, кто подходил. Его движения стали размашистыми и неточными.

А Фая… Фая поднимала свою почти полную кружку с обычным квасом ровно настолько, насколько этого требовала простая вежливость — чуть оторвав от стола, даже не доходя до уровня груди. Ее тонкие губы шевелились, беззвучно или почти беззвучно произнося какое-то «спасибо» или «спасибо вам», но взгляд оставался отстраненным. Ей было явно не до веселья.

К ее счастью, деревня, выпившая и наевшаяся досыта, быстро забыла о тонкостях и о самой виновнице торжества. Новость стала просто удобным предлогом для праздника.

Музыка началась почти сама собой — кто-то принес из дома дудку-жалейку, кто-то вытащил барабан, обтянутый потрескавшейся козьей кожей. Первые, неуверенные скрипучие такты, пауза, и затем снова — громче, смелее.

И вот уже бойкая плясовая, от которой ноги сами начинали притоптывать, полилась над площадью. И площадь ожила по-новому, сменив статичное пиршество на бурлящее движение.

Пары — сначала две-три стеснительные, потом больше — выкручивались в центре площади. Рубахи и платья мелькали, сливаясь в пестрое пятно. Смех стал громче, откровеннее. Где-то на краю, у дальнего стола, двое мужиков, уже изрядно набравшихся, вдруг начали толкать друг друга в грудь и хрипло кричать.

— Говорил я тебе, межа там идет! От столба до ольхи!

— Врешь как сивый мерин! От колодца, я тебе сто раз показывал!

— Покажу я тебе, сволочь…

Старый спор о межах всплыл на волне хмеля, и голоса становились все злее. Но не успела перепалка перерасти во что-то серьезное, как рядом со спорщиками выросли три плотные, спокойные тени.

Сотник Митрий в простой холщовой рубахе, но с привычно невозмутимым лицом, и двое ополченцев. Они просто встали между спорщиками — не говоря ни слова, даже не касаясь их. Митрий лишь скрестил руки на груди и посмотрел на одного, потом на другого.

Его взгляд, твердый, холодный и не терпящий возражений даже в праздник, видимо, пробился сквозь хмельную пелену. Мужики заерзали, их крики стихли, сменившись невнятным бормотанием.

— Все-все… простите, Митрий Иваныч… праздник же…

— Да я ему… ладно, пойду лучше выпью…

Они, тяжело пошатываясь, разошлись в разные стороны, стараясь не смотреть друг на друга. Порядок был восстановлен. Митрий кивнул ополченцам, и те растворились в толпе, продолжая нести свою невидимую вахту.

А я сидел на своем месте у плетня и неожиданно… просто наслаждался. Потом, когда это все закончится, найду способ узнать, что было у Феди на уме. Но сейчас совершенно не хотелось об этом думать, и я заставил себя выкинуть из головы тревожные мысли.

Никто не требовал от меня встать и произнести тост. Никто не пялился на меня, вспоминая недавнюю драку на плацу или мое исчезновение. Я был просто частью толпы. И это было прекрасно.

Я ел сочное, тающее во рту жареное мясо с хрустящей, пропитанной соком корочкой; острую, холодную квашеную капусту; теплый душистый хлеб, который ломался в руках с тихим хрустом. Запивал холодным, чуть кисловатым бодрящим квасом. И смотрел.

На кружащихся в бесшабашном танце парней и девушек, на красные от счастья и хмеля лица стариков, которые, подпирая щеки кулаками, смотрели на молодежь и что-то вспоминали. На детей, носящихся между столами как угорелые, хватая украдкой куски пирогов.

Эта простая, шумная, пахнущая потом, едой и жизнью суета была для меня чем-то совершенно новым. В ней не было привычного подвоха, постоянной необходимости выживать, высчитывать и опасаться. Была просто грубая, бесхитростная радость.

От того, что все вместе, что еда есть, что повод хороший. И она оказалась заразительной. Краешки моих губ сами собой тянулись вверх, а в груди что-то непривычно и легко распирало.

— Саша?

Голос прозвучал рядом со мной — тихий, немного дрожащий, едва слышный сквозь гул музыки и смеха. Я обернулся.

Рядом, в полушаге от скамьи, стояла Машка, дочь гончара Лукича, у которой я выменивал горшочки. Она была, наверное, на год или два старше меня, с круглым, веснушчатым лицом и светлыми, выгоревшими на солнце волосами, туго заплетенными в толстую косу.

Сейчас ее щеки были ярко-красными, почти свекольными, но не от вина — от смущения. Она теребила пальцами край простого, но чистого ситцевого платья, не поднимая глаз.

— Маша. Привет.

— Привет, — выдохнула она, потупила взгляд в землю у своих ног, обутых в стоптанные, но вымытые башмаки, потом резко подняла его на меня. Глаза ее, светлые, серо-зеленые, были широко раскрыты от смеси страха и решимости. — Не хочешь… потанцевать? Там народу много, все танцуют… можно просто… покружиться…

Она выглядела так, будто готова была в следующую же секунду развернуться и бежать без оглядки или провалиться сквозь землю. И я почувствовал, как жар, мгновенный и неудержимый, поднимается к моим собственным ушам и щекам.

Танец? Я? Я никогда… не было ни повода, ни возможности. Да и мысли такой раньше просто не возникало. Мои дни были заполнены работой, страхом, злостью. Тайными тренировками — в последнее время. Было не до танцев.

— Я… я не очень умею, — пробормотал я, отводя взгляд и чувствуя себя вдруг неловко в собственном теле, которое еще час назад было таким послушным, сильным инструментом, а теперь стало громоздким и неповоротливым. — Никогда не пробовал.

— Да я тоже! — она быстро, почти перебивая, ответила, и в ее глазах, вопреки смущению, мелькнул живой огонек. — Честно! Никто тут не умеет по-настоящему! Все просто… кружатся. И смеются! Давай? А то я одна… все подружки уже с кем-нибудь…

Она протянула руку. Неловко, почти по-детски, ладонью вверх. Я посмотрел на ее ладонь, на небольшие мозоли у основания пальцев. Потом на ее ожидающее, испуганно-надеющееся лицо.

Дальше — на круг танцующих, где люди действительно просто двигались как бог на душу положит, наступали друг другу на ноги, сталкивались, смеялись над собственной и чужой неуклюжестью, и в этом не было ничего страшного или осуждающего.

Что-то внутри дрогнуло. Какая-то скованность, оставшаяся от прошлой жизни, лопнула, как тонкая льдинка.

— Давай, — мой голос прозвучал чуть хрипло от внезапной сухости в горле.

Я взял ее руку. Ее пальцы были прохладными и немного влажными от волнения.

Мы пробились к краю круга — туда, где было чуть просторнее. Первые такты были полной катастрофой. Музыка, которая со стороны казалась такой простой, вдруг обернулась хитрым, неуловимым зверем.

Я наступил ей на ногу — на тот самый вымытый башмак. Она ахнула, дернулась не в ту сторону и налетела на меня плечом. Мы попытались сделать какой-то поворот, столкнулись лбами и отпрянули друг от друга, оба покраснев еще сильнее, до корней волос.

Кое-кто из рядом танцующих парней усмехнулся, но усмешка была беззлобной, понимающей — сами через это прошли.

— Смотри на ноги! — зашептала Маша, сама уставившись себе под ноги. Ее брови были нахмурены в беспомощном сосредоточении.

— Какие ноги, тут вообще понять ничего нельзя… — начал я, но тут барабан отбил четкую, настойчивую дробь, а дудка вывела ясную плясовую трель. Ритм стал осязаемым.

И мы перестали думать. Просто позволили телу ловить этот ритм и двигаться вместе с ним. Шаг влево, притоп правой ногой. Шаг вправо, еще притоп. Рука на ее талии — легкое, почти невесомое прикосновение через тонкую ткань платья. Ее рука на моем плече, пальцы слегка впивались в рубаху.

Потом музыка изменилась, стала быстрее, и мы разъединились, покружились на месте каждый сам по себе. Я неуклюже, она, подхватив подол платья, грациознее. Потом снова сошлись — уже смелее, не боясь столкновения.

Сначала еще робко, следя за движениями других пар, потом все свободнее, переставая оглядываться. Смех, который душил меня от неловкости в начале, вдруг вырвался наружу — чистый, легкий, беззлобный.

Я не смеялся над собой или над ней. Я смеялся просто потому, что это было весело. Маша тоже засмеялась, звонко и заразительно, и ее лицо в этот миг преобразилось, смыв с себя всю застенчивость и напряжение, став просто юным, открытым и радостным.

Мы уже не пытались танцевать «правильно» или как-то особенно. Мы просто двигались, отдаваясь потоку музыки, теплому воздуху и всеобщему шумному веселью. Пот тек по спине, пропитывая рубаху, дыхание сбилось, в ушах стучала кровь, но это не имело никакого значения.

В этот миг, в этом шумном вихре запахов жаркого, пота и земли, под оглушительные звуки дудки и барабана, глядя на раскрасневшееся, улыбающееся мне лицо девушки напротив, я вдруг поймал себя на мысли, что в груди распирает что-то теплое, светлое и невероятно легкое.

Что-то поднималось из самой глубины, прогоняя все старые обиды, страхи и горечь. И я понял, что это, наверное, и есть оно. Самое простое…

Счастье.

Глупое, сиюминутное, ничем не оправданное и от того еще более ценное. Возможно, первое настоящее в моей жизни. Или первое, которое я мог назвать именно так без оговорок, без оглядки и без вечного, подспудного страха, что его вот-вот отнимут, растопчут или испортят.

Оно было здесь и сейчас. В запыленных башмаках на твердой земле, в запахе кваса и в смехе девушки с веснушками.

Жаль, что оно, как оказалось, было недолгим.