Глава 1. Соль на губах

Первым вернулся вкус.
Соль, железо и гниль — водоросли. Язык распух, не помещался во рту, присох к нёбу, и когда я попробовал его отлепить, из глотки пошёл сухой скрежещущий звук.
Я испугался этого звука.
Потому что не сразу понял, что это я.
Я лежал лицом вниз.
Щека на мокрой гальке, левая рука подвёрнута под грудь, ноги в воде по колено. Вода накатывала и уходила, накатывала и уходила, и каждый раз чуть сдвигала меня. На палец. К себе.
Море ещё не решило, оставить меня или забрать обратно, и, кажется, пока склонялось ко второму.
Это была первая мысль, которую я сумел додумать до конца.
Вторая была хуже.
Я не знал, дышу я сам — или мне это только кажется.
Считай.
Так учат. Не «вставай», не «оглядись», не «зови» — считай.
Потому что мозг, посидевший без кислорода, возвращается не весь и не сразу, и первое, что у него отваливается, — это способность понять, что он врёт. Человек чувствует себя нормально. Человек уверен, что соображает. Человек при этом может не помнить, как его зовут, и не замечать этого. Может увидеть то, чего нет. И, и натворить глупостей.
Три года в нас это вбивали, пока не стало рефлексом вроде отдёргивания руки от горячего.
Сначала считаем и самообследуемся. Потом называем себя. Стараемся не смотреть.
Раз — пальцы правой. Все шесть. Шевелятся. Стоп! Шесть? Нет, пять, все хорошо.
Два — левой. Есть. Мизинец не слушается. Но все пальцы на месте — хорошо.
Три — кисти.
Четыре — локти.
Пять — шея. Поворачивается, и по спине от этого проходит длинная горячая проволока. Понял.
Шесть — колени. Болят.
Семь — ступни. Обе. Холодные, в воде.
Я досчитал до семи… не помню, что было на четыре. Ладно.
Начал заново.
Со второго раза сошлось.
Вот это — что со второго, а не с первого, — я себе и отметил. Не «всё в порядке». А «мозг врёт, верить ему пока нельзя».
Всё на месте. Мизинец всё ещё не шевелился, разберёмся потом.
И тут я заметил ещё одно, и оно мне очень не понравилось.
Сквозь закрытые веки било красным.
Я зажмурился сильнее. Красное не ушло. Оно шло ровно, плотно, сверху — так бьёт только солнце, и только когда оно высоко.
А спину, от лопаток до икр, жгло.
В воду я вошёл в двадцать три сорок.
Я лежал ещё секунд десять с закрытыми глазами и не открывал их совершенно сознательно.
Потому что глаза — это последнее.
Мозг врёт первым, тело вторым, а глаза покажут ровно то, во что ты уже готов поверить. Начнёшь со «смотреть» — поверишь всему, что увидишь, и потом полдня будешь строить план на том, чего нет. Спасибо, товарищ инструктор, спасибо, что вбил это в голову.
Сначала называемся.
Кто ты.
Вслух или про себя — но обязательно словами, полностью, по форме:
Корсаков Глеб Андреевич.
Тысяча девятьсот восемьдесят девятого года рождения. Псков.
Военно-морской институт, Санкт-Петербург, выпуск две тысячи двенадцатого.
Четыреста сорок восьмой отдельный морской разведывательный пункт специального назначения. Северный флот, Полярный. Двенадцать лет. Командир разведывательной группы, потом заместитель командира отряда. Позывной «Корсак».
Капитан третьего ранга. В запасе с весны двадцать четвёртого.
Гражданская специальность — водолаз, подводно-технические работы.
Задача: ночное обследование странной гидроакустической аномалии, глубина сорок два метра, восточные Киклады, Эгейское море, Греция. Начало погружения — двадцать три сорок.
Напарник — Марк Дулис.
Я прогнал это всё от начала до конца и не сбился ни разу.
Всё сошлось. Всё, кроме одного: где я сейчас — я не знал. Ну и ещё того, что было после двадцати трёх сорока. Этого я тоже не знал.
И только теперь до меня дошло, чьим голосом я всё это себе говорю.
Гуляев. Капитан второго ранга, инструктор, третий курс. Барокамера, ледяная вода в бассейне, вечное его занудное:
«После кислородного голодания мозг врёт первым, а тело — вторым. Поэтому сначала считаем и называемся, потом смотрим. Начнёшь со смотреть — поверишь всему, что увидишь».
Мы звали его за глаза Занудой и передразнивали в курилке.
Спасибо, товарищ капитан второго ранга. Двадцать лет прошло, а я лежу мордой в камень, считаю пальцы и представляюсь пустому месту, и это единственное, что меня сейчас держит.
Теперь можно было смотреть.
Я открыл глаза, и меня чуть не вырвало.
Света было слишком много, и падал он почти отвесно, сверху, как в операционной. Я зажмурился так, что под веками поплыли красные пятна, и открыл снова, медленно, через щёлочку. Ничего не изменилось.
Я поискал глазами свою тень. Она лежала подо мной — короткая, сплюснутая, шириной в плечи. Тень человека, над которым солнце стоит почти в зените.
Полдень. Последнее, что я помнил, была ночь. Между этими двумя фактами лежало часов двенадцать, которых у меня не было.
Я перевернулся на спину, и вот тут заорал уже по-настоящему.
Спина.
Спину как будто разом прижали к раскалённому листу. Я лежал лицом вниз незнамо сколько часов под июльским солнцем, и от лопаток до поясницы всё было сожжено — багровое, натянутое, в мелких пузырях по плечам. При каждом движении кожа тянула, как тесная одежда на размер меньше.
Одежда.
Я поднял голову и посмотрел на себя.
На мне не было ничего. Ни костюма, ни его лоскутов, ни белья, ни обуви. Море раздело меня догола и вылизало.
Осталось одно, и я не сразу понял, почему именно оно.
На левой ноге, чуть ниже колена, сидели ножны. Резиновый строп в две петли, потёртая застёжка — и вокруг него, выше и ниже, кожа была содрана до мяса. Ремень я затягивал под коленом поверх костюма, туго, как учили, чтобы ножны не гуляли при работе ластами. Когда с меня сдирало костюм, строп остался там, где был, — и снимал он уже не резину, а меня.
Под ним лежала белая вздутая борозда шириной в палец.
Я потрогал её и понял, что не чувствую пальцами ничего.
Я нащупал рукоять и вытащил нож.
Титан, четырнадцать сантиметров, полусеррейтор, чёрное покрытие местами сошло до серого. Куплен восемь лет назад в Мурманске, за деньги, которые тогда казались дурными. Целый.
Больше не было ничего. Ни маски, ни ласт, ни грузового пояса, ни баллона, ни обвязки, ни шланга, ни компаса, ни часов, ни фонаря, ни свистка, ни того идиотского жёлтого поплавка, который Марк каждый раз заставлял цеплять.
Голый мужик с ножом.
Я сел, обхватил колени и минуты полторы просто дышал.
Тут вот какая штука. У боевого пловца снаряжения на нём — как на альпинисте, только всё дороже и всё убивает, если отказало. Ты живёшь в списке: проверяешься по списку, входишь в воду по списку, выходишь по списку. Двадцать лет.
А теперь список кончился на первой строке.
И вторая мысль, следом, тихая: список кончился, а я — нет.
Я потрогал костяшкой лоб — он был горячий, как чайник, — и встал.
С третьей попытки. На третьей меня всё-таки вывернуло желчью, но я остался стоять, и это я записал себе в успех.
Галечная полоса метров сто, зажатая между водой и сухим склоном. Слева берег уходил в отмель и там желтел песком, справа начинались обрывы — невысокие, метров двадцать, но отвесные. За спиной склон полз вверх, в низкий колючий кустарник, серый от пыли.
Море было тихое, синее и очень спокойное. Такое спокойное, будто оно тут вообще ни при чём.
Я стоял и слушал.
Цикады. Прибой. Больше ничего.
Ни катера. Ни компрессора. Ни трактора где-нибудь наверху, ни мотороллера на серпантине, ни музыки из таверны, ни собаки, ни самолёта. В Средиземноморье в июле всегда что-то работает: всегда где-то тарахтит, всегда кто-то что-то везёт, всегда над горизонтом ползёт паром.
Тишина стояла такая, что я слышал собственную кровь.
Я задрал голову. Небо было выцветшее, добела, без единого облака. И без единого следа.
Над Эгеидой в начале июля небо расчерчено инверсионкой, как школьная тетрадь. Афины, Стамбул, Тель-Авив, транзит на восток. Всегда хотя бы один. Обычно три, четыре, пять — свежие белые и старые размытые.
Ни одного.
И вот тут я сделал первую свою ошибку на этом острове.
Я собрал всё это в один вывод, и вывод получился гладкий: остров необитаемый.
Он собирался легко, вот в чём беда. Нет моторов — некому. Нет самолётов — в стороне от трасс, мало ли таких скал в Эгейском. Отнесло дальше, чем я думал, выкинуло на голый камень, и теперь я один.
И, приняв это, я немедленно начал работать по этой версии, потому что человек не сидит с открытым вопросом: он хватает первый ответ и начинает под него строить.
Дальше я действовал грамотно. Вода — тень под северным склоном, трещины с конденсатом, подошва склона. Сигнал — мыс с круговым обзором и топливо для дымного костра. Режим — днём лежать, работать ночью.
Я развернулся и пошёл вправо, к обрывам, потому что обрывы — это высота, а высота — это обзор.
Сорок минут я лез вверх по осыпи, обгорелый, без воды, тратя то немногое, что у меня оставалось, — и всё это время был совершенно уверен, что делаю единственно верное дело.
Мозг врёт первым.
Он врёт не тем, что подсовывает бред. Он подсовывает очень разумное. Врёт он тем, что ты этого не замечаешь.
Сверху я увидел море, мыс на севере, землю в дымке на востоке — и ни одной крыши, ни одной тропы, ни одного столба.
И только когда сел и стал думать, откуда потащу дрова, до меня дошла простая вещь: я ни разу не позвал Марка.
— Марк!
Я сам не заметил, как заорал.
— Ма-арк!
Голос сорвался на первом слоге, вышло сипло и жалко. Я разозлился, набрал воздуха и заорал снова, во всю глотку, разрывая сухое горло:
— Ма-а-арк! Марк, отзовись!
Эхо ударилось в обрыв и вернулось. Больше ничего не вернулось.
Я пошёл вниз, потом побежал, и это было глупо, и я знал это уже на пятом шаге: при обезвоживании бегать нельзя, а при таком ожоге тем более. Остановиться я не мог. Я бежал вдоль воды и смотрел на камни, потому что если его выкинуло где-то тут, то он тоже лежит, и он может быть жив, и каждая минута…
Метров через двести встал. Не потому, что решил: колено подломилось, меня повело в сторону, я упал на четвереньки и остался так стоять, глядя в гальку.
Гальку я и увидел.
Точнее — то, чего в ней не было.
Я стоял на четвереньках носом в линию прибоя. Ровная тёмная кайма: водоросли, обломки раковин, сухие палки, перья, куски пемзы, какие-то стебли.
Ни одной бутылки. Ни крышечки. Ни клочка полиэтилена, ни обрывка сетевого шнура, ни куска пенопласта, ни зубной щётки, ни зажигалки, ни тапка.
Я в жизни не видел пляжа без пластика в линии прибоя. Ни разу. Даже на голых скалах, где вообще нет людей, кайма забита цветным крошевом: море всё сносит в одно место.
Я разгребал водоросли, пока не заболели пальцы. Прошёл ещё тридцать шагов и разгребал там. Пусто.
— Заповедник, — сказал я вслух. — Частный остров. Убирают по утрам.
Объяснение было. Оно противоречило предыдущему — «убирают по утрам» плохо сочетается с «тут никого нет», — но обезвоженная голова этого не заметила, потому что ей было важно не сойтись, а успокоиться.
Я поднялся и пошёл дальше.
Козий помёт увидел метров через тридцать.
Сухие чёрные катышки на камне у самой воды, и выше по склону ещё, целая россыпь.
Я стоял над ними и, честное слово, чуть не засмеялся.
Козы. Значит, скот. Значит, люди. Значит, вода — коз без воды не держат, коза пьёт каждый день. Значит, где-то наверху источник или цистерна, и есть человек, который к ней ходит.
Плечи отпустило так, что я почувствовал, как они до этого стояли.
А следом пришло другое, неприятное.
Сорок минут вверх по осыпи, на обзор, за дровами для костра, которым я собирался звать сюда людей, — а люди были тут всё это время, и коза их гуляла по берегу, и катышки лежали на виду. Часть старая, серая. Часть свежая, глянцевая, вчерашняя.
Я мог бы увидеть их сразу, если бы не был так занят собственной правотой.
Потом были следы.
Босые, взрослые, не свежие — вчерашние или позавчерашние, край уже осыпался. Двое. Шли к обрывам и обратно.
Босиком. По этой гальке. По июльскому камню, на котором у меня через минуту зашипела бы подошва.
Я сложил это в отдельную стопку — к небу, к тишине и к линии прибоя — и решил разобрать позже. Стопка набиралась быстро.
А потом увидел борозду.
Она начиналась у воды и шла наверх, к камням, метров двадцать. Широкая полоса развороченной гальки, а по краям — короткие рваные отметины, будто кто-то греб локтями. В двух местах на камне была кровь. Немного, и уже коричневая.
Полз. Один. Долго. Левой стороной себе почти не помогал.
Я побежал, и на этот раз ноги держали.
Он лежал в тени под глыбой, лицом к склону, подтянув правое колено к животу, и на первый взгляд был мёртвый.
Мальчишка. Лет тринадцати. Худой до рёбер — не по-модному худой, а как бывает у тех, кто всю жизнь ел ровно столько, чтобы не умереть. Тёмный от солнца, чёрные слипшиеся волосы. Голый, если не считать тряпки на бёдрах, подвязанной верёвкой. На правом предплечье старый ожог — бледная блестящая клякса от локтя до кисти.
Поперёк левой голени лежала доска.
Не доска — кусок борта: толстый, гнутый, серый, с чем-то деревянным, торчащим сверху. Метра полтора длиной. Внизу под ногой был камень.
Я опустился рядом на колени, и всё стало очень тихо и очень чётко, как бывает, когда наконец появляется работа.
Дышит. Часто, поверхностно. Пульс на шее есть — нитевидный, за сто. Кожа холодная и липкая.
На такой жаре. В тени. Холодная и липкая.
Шок. И сидит он в нём уже часы.
Рана была на внутренней стороне бедра — рваная, в ладонь, с завёрнутым краем.
Она не текла. Он лежал на этом боку, всем своим невеликим весом прижав её к плоскому камню, и она запеклась: чёрная корка, песок, налипшая крошка водоросли.
Я подвёл под него руку, чтобы посмотреть, — и корка лопнула.
Тёмное, ровным током, без толчков.
Венозная.
Я выдохнул — впервые с той минуты, как побежал. Артериальную он бы не пережил и получаса, и я бы сейчас сидел не над раненым, а над телом. А эту он всю ночь держал собственным весом, и открывалась она дважды: когда полз, оставляя коричневое на камнях, и вот сейчас.
Третий раз ему устроил я.
Порядок.
Кровь. Освобождение. Кость. Тень. Вода.
Воды нет. Значит: кровь, освобождение, кость, тень.
Я потянулся за подсумком, которого не было.
Секунду смотрел на собственную голую ногу, где должен был висеть кровоостанавливающий пакет. Потом на голые руки. Потом на пустой пояс, которого тоже не было.
Ни бинта. Ни жгута. Ни турникета, ни гемостатика, ни перчаток. Ни куска ткани на всём моём теле.
У меня был нож. И всё.
Нас учили работать из ничего: на отдельном курсе инструктор в начале занятия отбирал аптечку и говорил, что она утонула. Ремень, ножны, стропа, чужая одежда, кусок камеры. Всё, что жмёт и не рвётся.
У меня не было ни ремня, ни стропы, ни одежды.
Зато у мальчишки была тряпка на бёдрах. И на доске, придавившей ему ногу, я уже заметил обрывок верёвки, намотанный вокруг деревянного выступа.
Я взялся за эту верёвку — и она поддалась с одного движения.
Она была надпилена.
Не перетёрта о камень: перетёртое волокно мохрится и рвётся неровно. Тут был рез — узкий, чистый, поперёк пряди, доведённый до половины и брошенный.
Я посмотрел на его правую руку.
В кулаке, между пальцами, была зажата чёрная пластина. Длиной с палец, тонкая, с острой кромкой. Он держал её так, как держат единственную вещь, и разжать кулак у него не хватило то ли сил, то ли соображения.
Он пилил. Придавленный доской, в шоке, с открытым переломом, он решил, что доску держит верёвка, и если верёвку перерезать, доска уйдёт.
Он ошибался: доска лежала на нём просто потому, что весила сколько весила.
Но он пилил, пока не потерял сознание.
Я разжал ему кулак — палец за пальцем — и вынул пластину, и на этом порезался, потому что она была острая, как то, чем режут людей на операционном столе. Положил на камень рядом: потом посмотрю.
Тряпку отрезал наполовину, сложил вчетверо, вдавил в рану пелотом и придавил. Поверх — ту самую верёвку в два оборота вокруг бедра, узел сбоку, палку в петлю и провернуть на пол-оборота.
Давящая, не жгут. Жгут ему сейчас убил бы ногу вернее, чем кровь.
Тёмное перестало выступать.
— Молодец, — сказал я вслух. Голос вышел чужой и скрипучий. — Слышишь? Ты молодец. Ты двадцать метров прополз со сломанной ногой. Ты вообще герой, малый. Лежи.
Он меня, конечно, не слышал. Мне было надо.
Теперь доска.
Поднимать нельзя. Поднять — значит потянуть вверх и в сторону, и обломки кости пойдут гулять внутри, а он и так на грани. Я обошёл, лёг на живот, посмотрел, как она стоит.
Всем весом она не давила. Упиралась одним концом в глыбу, а серединой лежала на голени. Значит, не поднимать. Значит, повернуть вокруг точки опоры, снять нагрузку вбок и уже потом вынимать ногу.
Я подвёл под дальний край плоский камень. Сверху ещё один. Взялся, выдохнул и повёл её от себя — медленно, миллиметрами, глядя не на доску, а на ступню.
Ступня шевельнулась. Мальчишка закричал.
Крик был короткий, сорванный, почти без голоса — у него и на крик не осталось сил. Но он открыл глаза.
Глаза оказались чёрные, огромные и совершенно осмысленные. Он смотрел на меня в упор, и в них не было ни благодарности, ни надежды, ни облегчения — ничего из того, за чем люди идут в спасатели.
Там был чистый животный ужас, и направлен он был на моё лицо.
Я знаю, как выгляжу: метр восемьдесят три, восемьдесят восемь килограммов, обгорелая до багрового рожа, голый, с ножом, с чужой кровью по локоть, на четвереньках над ребёнком. Я всё понимаю. И всё равно внутри что-то повернулось.
— Тихо, — сказал я и убрал руки, показав пустые ладони. — Тихо. Свои. Я тебя не трону.
Голень была сломана открыто: белое в мясе, ниже колена, ступня вывернута наружу.
Кость я не трогал. Открытый перелом на берегу не вправляют — прикрывают и обездвиживают. Оторвал от тряпки ещё полосу, накрыл рану, наложил шину: две щепы от доски по бокам, между ними и кожей — свёрнутый лоскут, и три оборота верёвки выше и ниже перелома. Верёвки едва хватило.
Затянул так, чтобы держало, но не пережимало.
Он больше не кричал. Просто дышал и смотрел на меня.
Я взял его под лопатки и под колени и перенёс на пять метров, в настоящую тень под обрывом, где камень был холодный.
Он ничего не весил.
Тринадцать лет, и он ничего не весил. Я нёс его пять метров и думал только об этом.
Потом сел рядом, потому что перед глазами поплыло.
И вот тогда меня накрыло.
Чёрная вода. Не синяя — чёрная, густая. Холод под костюмом такой, что уже не холод, а тупая деревянная боль в кистях, и ты знаешь: пальцы работают, но чувствовать их ты перестал минут пять назад. Металл справа. Металл слева. Ржавая переборка в сантиметре от стекла. И кто-то рядом — я вижу его свет, отражённый от железа, и слышу дыхание в связи, и знаю, что это…
Кто.
Я не мог вспомнить.
Тёплая вода. Двадцать три градуса, сорок метров, ночь, никакого холода вообще. И точно так же кто-то рядом, тычет пальцем вниз и что-то говорит в связь. И точно так же я не могу вспомнить кто.
Два кадра на одной плёнке. Наложились и не разлеплялись.
Я знал обоих. Я мог бы про каждого сказать, как он держит руку на клапане, как смеётся, что у него с зубами и что он ел перед выходом.
И не мог вспомнить, кого из них я только что звал с обрыва.
Я могу забыть день рождения матери, потерять паспорт, не вспомнить имя женщины, с которой прожил год. Но напарника помнят всегда. Через двадцать лет не вспомнишь, какая была задача, — а как он поворачивался к тебе в воде, вспомнишь.
А я не мог.
И в ту же секунду, из той же мути, поднялось ещё два кадра, и вот они были хуже всего, потому что не накладывались ни на что.
Свет. Ровный, холодный, без источника. Не мигающий, не импульсный, не отражённый — так не светит биолюминесценция, так не светит фонарь, так вообще ничего не светит на сорока метрах в час ночи. Он шёл из щели в скале.
И компас.
Компас у меня на левом запястье крутился. Ровно, оборот за оборотом, как секундная стрелка, и я помню, что успел подумать совершенно спокойно, по-рабочему: надо запомнить и записать наверху.
Дальше было не как в кино. В кино люди хватаются за голову и кричат.
Я просто перестал попадать воздухом в лёгкие. Грудная клетка ходила, а толку не было, и я успел подумать совершенно отстранённо: гипервентиляция, сейчас потеряю сознание, и никто меня не поднимет.
Я лёг лицом в гальку. Камни жгли скулу, пахло сушёными водорослями и почему-то дыней. Я лежал и делал единственное, что умел: четыре счёта вдох, четыре задержка, шесть выдох.
Этому учат не для паники, а чтобы перед задержкой дыхания не разогнать себя до обморока. Если начал частить — остановись и восстанови ритм, потому что дальше решаешь уже не ты.
Двенадцать циклов. На восьмом отпустило горло. На двенадцатом я смог сесть.
Я сидел, обхватив колени, как школьник на физкультуре, и меня всё ещё потряхивало. И сказал вслух, ровно, потому что вслух получается ровнее, чем в голове:
— Так. Ты жив. Ты цел. У тебя есть нож и голова. Встал и пошёл искать воду.
Помогло на удивление хорошо.
Уже вставая, поймал себя на паскудной мыслишке: как я буду это рассказывать. Марку, ребятам, сестре. Как лежал голый на пляже и выл. Смешно ведь выйдет.
И тут же, следом, второй мыслью, холодной и ясной:
А кому.
Эту мысль я поймал за хвост и придушил. За ней шло остальное: мать в Пскове, которой позвонят через сколько-то суток. Сестра. Страховая. Формулировка «пропал без вести при выполнении подводных работ».
Всё это подождёт. Всё это я разрешил себе на потом.
Ладно. Кессонная болезнь, неврологическая форма: я всплывал без режима, я не помню как, но явно без режима. Свет — гипоксическая галлюцинация. Компас крутился потому, что я его к тому моменту уже разбил. Меня протащило течением и выкинуло, и я двенадцать часов пролежал на солнце, и сейчас у меня обезвоживание, ожог второй степени и неврология. В таком состоянии человек видит и не такое.
Ровная версия, полная, всё объясняет. Я вцепился в неё, как в поручень.
Кроме неба. Но небо я решил пока не трогать.
Жажда к этому моменту стала уже не ощущением, а характером. Она думала за меня и разворачивала мне голову к морю каждые двадцать секунд.
Море было прямо тут. Сорок шагов. Синее, прохладное, бесконечное.
Я ровно знал, что будет, если сделать три глотка: осмотическая нагрузка вытянет из меня больше воды, чем я приму, через час рвота, и дальше по нисходящей и быстро.
Я всё это знал — и минуты полторы всерьёз обсуждал сам с собой, не сделать ли три глотка.
Вот это, если честно, напугало меня сильнее пустого неба. Небо было снаружи. Это уже внутри.
И тут до меня дошло ещё одно. Двенадцать лет я служил там, где вода зимой плюс два, а летом плюс восемь, и вся моя подготовка была заточена под одно: не потерять тепло. Как не потерять тепло, я мог рассказать разбуженный среди ночи. Как не потерять воду — не знал почти ничего.
Ровно половина меня была здесь бесполезна. Причём та половина, которая касалась главного.
В воду я всё-таки зашёл. По грудь, ненадолго — сбить температуру с обожжённой спины, иначе к вечеру начнётся отёк и я слягу.
Я подошёл к доске — отломать ещё щепу, потому что шина мне не нравилась, — и остановился.
Это был не борт лодки. Точнее — не просто борт.
Планширь. Верхний брус, тот, что идёт по краю. И в нём сидела уключина — вырезанная из цельного куска дерева, грубая, кривоватая, с гладко вытертым до блеска гнездом. Такой формы я не видел никогда: ни на одной лодке, ни в одном музее, а по музеям меня жена в своё время таскала изрядно.
Я провёл по гнезду пальцем. Дерево внутри было отполировано до воска. Так вытирается только весло. И только за годы.
Дальше пошло само, помимо меня.
Дерево сухое в глубине, серое, с вымытыми волокнами, и рыжая корка обрастания только по одной кромке. Эта штука плавала не вчера. Она плавала месяцы.
Значит, её принесло не тем штормом, который выкинул сюда мальчишку. Она пришла отдельно и раньше и просто лежала в накате, пока волна не швырнула её ему на ногу.
С внутренней стороны, у самой уключины, — вмятина. Не трещина от удара о камень: камень бьёт с раскрошенной кромкой, я это видел сто раз. Тут продавили чем-то тяжёлым и тупым, изнутри наружу, одним ударом.
И верёвка.
Та самая, которая сейчас держала шину у мальчишки на ноге. Толстая, трёхпрядная. Растительное волокно, скрученное вручную: неровно, с утолщениями, с торчащими волосками, ломкое от соли. Не капрон, не полипропилен, не сизаль — сизаль ровнее.
Я потом к этому вернусь, и мне очень не понравится то, к чему я вернусь.
Я стоял над обломком дольше, чем стоило.
Мальчишка, лодка, шторм — это была история. Обычная, скучная, объяснимая, с врачом в конце. А планширь с самодельной уключиной, месяцами плававший, пробитый изнутри одним ударом и перевязанный вручную скрученным шнуром, был из другой истории. Из той, где где-то рядом ходят большие лодки. Где одну такую уже разбило. И где её разбило раньше и не этим штормом.
Я вернулся к камню и взял пластину.
Чёрная, тонкая, длиной с палец, полупрозрачная на просвет по краю. Одна сторона гладкая, с раковистой волной, другая — в узких продольных гранях, и грани шли ровно, одна к одной, от края до края, будто их отмеряли линейкой.
Обсидиан. Вулканическое стекло, режет как скальпель; как из него делают такие штуки, я не знал и знать не мог.
Но что это не природа, было видно с одного взгляда. Природа не выдаёт ровных параллельных граней. Это кто-то снял — аккуратно, с одного куска, по счёту, как работает человек, который делал это тысячу раз и сегодня сделает ещё сто.
И ни следа окатки.
Я держал её на ладони и очень медленно поворачивал, ловя солнце.
И вот в этот момент — не когда небо, не когда тишина, не когда верёвка, — вот именно в этот момент внутри у меня что-то тихо и окончательно съехало со своего места.
Потому что версия про кессонку и неврологию всё ещё объясняла свет, компас, тошноту и двенадцать потерянных часов. Она объясняла даже память.
Она не объясняла предмет, который я держал в руке.
Галлюцинация не режет палец. Я посмотрел на палец. Палец был порезан.
— Ну и хорошо, — сказал я громко, в пустоту, и услышал в собственном голосе то, чего слышать не хотел. — Ну и отлично. Значит, разберёмся.
Мальчишка снова смотрел на меня. Он не спал — следил глазами, и когда я подошёл, дёрнулся отползти, упёрся шиной в камень и замер, зажмурившись.
Я остановился в двух шагах и присел на корточки, чтобы не нависать. Положил пластину на песок между нами.
— Твоё?
Он открыл один глаз. Перевёл взгляд на пластину. Потом на меня. И вдруг заговорил.
Быстро, глотая слоги, отчаянно, длинными фразами — и в них была не просьба. Он мне объяснял. Он даже приподнялся на локте, чего ему делать было категорически нельзя, и дважды повторил одно и то же слово, ткнув пальцем в сторону моря.
Я слушал изо всех сил и не понял ничего. Ни корня, ни имени, ни числа. Так не звучит греческий. Так не звучит турецкий, албанский, арабский, иврит. Так не звучит ни один язык, который я слышал вживую, в кино или в аэропорту.
— Не понимаю, — сказал я. — Прости. Я тебя не понимаю.
Он замолчал. Посмотрел на меня ещё секунду — проверяя, точно ли, не притворяюсь ли.
И заплакал. Беззвучно, одними плечами, зажмурившись, как плачут от полного бессилия, когда сказал единственное, что мог сказать, и это не помогло.
Я сидел напротив и не знал, куда себя деть.
Двенадцать лет я вытаскивал людей — из воды, из железа, из-под груза — и знаю, что им говорить и каким голосом, и у меня это получалось лучше, чем у многих, не потому, что я хороший, а потому, что этому тоже учат.
А тут я сидел перед тринадцатилетним пацаном, которому только что собрал ногу, и не мог сказать ему ни одного слова, которое бы до него дошло. Ни «сейчас будет легче». Ни «тебя ищут». Ни «я тебя не брошу».
Ничего вообще.
Я протянул руку и положил ему ладонь на грудину. Не гладил, не хлопал по плечу. Просто держал, чтобы он чувствовал вес.
Он дёрнулся и затих.
— Ничего, — сказал я. По-русски, зная, что он не поймёт. Мне это было надо не меньше, чем ему. — Ничего. Живой. Кость срастётся, ты молодой. Дальше разберёмся.
Он всхлипнул ещё раз и открыл глаза. Ужаса в них уже не было. Было что-то другое, чему я названия не подобрал.
Мы посидели молча. Странная штука: за всё это утро — за пустое небо, за тишину, за две плёнки, которые я не мог разлепить, — нормально мне стало первый раз именно сейчас, когда я сидел на корточках, держал ладонь на грудной клетке чужого мальчишки, и мы оба молчали, потому что оба ничего не могли.
Я встал и посмотрел вверх по склону, прикидывая, откуда тут может идти вода. По уму — искать зелень: в это время года на таком склоне зелёное пятно означает влагу, и больше ничего оно означать не может.
И понял, что цикады молчат.
Они стрекотали всё утро. Всё время, пока я считал пальцы, называл себя вслух, лез на обрыв за собственной глупостью, орал в пустоту, срезал тряпку и держал ладонь у мальчишки на груди, стоял сплошной звенящий фон, который перестаёшь слышать через минуту.
Сейчас было тихо.
Я успел развернуться на четверть.
Из-за камней вышли люди.
Их было шестеро, и шли они не спеша, разойдясь полукругом. Так расходятся те, кто делал это раньше и не один раз. Тёмные, невысокие, все ниже меня на голову. Босые, в козьих шкурах и тканых повязках на бёдрах. В руках короткие древки с обожжёнными остриями, а у двоих в расщеп на конце вставлено и примотано чёрное лезвие.
Того же цвета, что пластина в песке.
Металла не было ни на ком. Ни клинка, ни пряжки, ни браслета, ни колечка. Я обвёл взглядом шесть человек и не нашёл ни одного блика.
Крайний слева свистнул сквозь зубы, и все шестеро встали.
Я медленно поднял руки, раскрыв ладони.
— Спокойно, — сказал я. — Спокойно, мужики. Ваш парень. Он живой. Я его вытащил.
Голый мужик в крови, с ножом на голени, говорит на непонятном языке над раненым ребёнком.
Я услышал себя со стороны и понял, как это выглядит.
Мальчишка за спиной выдохнул что-то — одно слово, тонко, почти шёпотом.
И шестеро качнулись вперёд.
Того, кто оказался сзади, я не увидел. Услышал — гальку под пяткой слева и позади, оттуда, откуда никого не ждал, потому что там был обрыв, а обрывы я посчитал непроходимыми.
Оценил и посчитал.
Локоть перехватил горло сгибом, коротко и очень грамотно. Меня повело назад, я нашёл ногой опору и уже начал разворачивать таз — и в эту секунду что-то холодное и невероятно острое легло на кожу под челюстью и легко, почти без нажима, пошло вбок.
Тонкая горячая полоса. Кровь пошла сразу. Я замер.
И стоял, очень отчётливо думая: вот, значит, как. Не под водой, не под грузом, не в темноте, где я двадцать лет ждал этого и был готов.
На солнышке. На пляже. Голым. Руки вверх. Тридцать пять лет.
Тот, кто держал, сказал что-то. Ровно, буднично, будто попросил передать соль.
Остальные подошли ближе. Один поднял с песка пластину, повертел, разглядывая, и посмотрел на меня очень внимательно и очень долго.
Я скосил глаза в сторону.
Мальчишка лежал на боку, серый, с шиной на ноге, и смотрел на меня — единственный человек в этом месте, который знал, что я его не трогал.
Наши взгляды встретились.
Он открыл рот.
А в моих глазах потемнело…
Буду благодарен за подписку, лайк и комментарий.