Глава 13. Лодка мёртвых
Чёлн пришёл третий раз.
Первый раз — в тот день, когда Кинт сказал «рано». Второй — назавтра. Третий — на следующее утро, и все три раза он шёл одинаково: с северо-запада, вдоль восточного берега, в трёх-четырёх кабельтовых, не спеша.
И все три раза — в один и тот же час. Марно засёк по тени от камня на Кунде: приходили, когда тень доставала до второй трещины.
Люди, которые ходят одним маршрутом в одно время три дня подряд, ходят по расписанию. А расписание — это единственное, что чужак может использовать против человека, знающего берег лучше него.
Акар запретил.
Он выслушал меня во дворе при десятке людей — я объяснял минут пятнадцать, с рисунком, с камешками, — и запретил, и доводы у него были хорошие.
Их четверо. Они смотрят и уходят.
Если мы их тронем, лодки узнают, что на Саринте трогают. Если не тронем — узнают, что на Саринте всё как всегда, и придут спокойные, а спокойные берут груз и уходят, а испуганные жгут.
Двадцать лет остров живёт по этому правилу, и по этому правилу он до сих пор стоит. Он был прав.
Я это понимал, слушая его, и продолжал понимать после.
Я просто знал одну вещь, которой не знал он: что через восемь дней он собирается отдать сто двадцать человек, и что моя единственная возможность этого не допустить — понимать, сколько их придёт, откуда и когда.
А это знание сидело в четырёх мужиках в лодке, которая сейчас шла вдоль нашего берега.
Решил Кинт.
Он молчал весь разговор — стоял у стены, не вмешивался, и когда Акар закончил и все начали расходиться, вышел вперёд и сказал одну фразу.
Я разобрал её не всю, но её разобрали остальные, и по тому, как встали лица, я понял, что сказано было тяжёлое.
Он сказал примерно так: раз хозяин запрещает, то пойдут не люди хозяина.
И назвал себя.
Он не спорил и не оспаривал. Он просто вынул себя и тех, кто пойдёт с ним, из-под чужого решения — и тем самым взял всё на себя.
Двадцать два года.
Акар посмотрел на него очень долго.
И ушёл в дом.
К вечеру это было по всему острову, и я в тот же день увидел, что оно стоит.
С Кинтом стали здороваться иначе. Не громче и не почтительнее — раньше. До этого дня он был племянник хозяина, и здоровались сначала с хозяином. Теперь трое мужиков из нижнего ряда, которые с Акаром сталкиваются раз в неделю, при встрече поздоровались с Кинтом первыми.
А во дворе к нему подошёл старик из дома Пинда, что-то сказал коротко и положил ладонь ему на плечо.
Кинт стоял с каменным лицом и, по-моему, не понимал, что с ним произошло.
Он думал, что вынул себя из-под дяди. А посёлок увидел, что появился второй, из-под которого можно выйти.
Экипаж мы набрали быстро, и это были самые неприятные полчаса за весь тот день.
Мне нужно было шесть человек. Шестеро — и ни одного больше, потому что два чёлна берут по три, и потому что каждый лишний в такой работе — это лишний, кто может ошибиться. Пришло двадцать два.
Двадцать два мужика собрались во дворе и стояли, и большинство из них были из нижнего ряда, и большинство из них месяц назад на меня не смотрели, а теперь стояли и ждали, возьму ли я их.
Я выбирал по одному признаку, и признак был простой.
Кто хорошо плавает.
Не «кто сильнее». Не «кто смелее». Кто плавает.
Мы отсеяли четырнадцать за десять минут, потому что тут, оказывается, толком плавает меньше половины взрослых мужчин, и это меня в своё время поразило и продолжает поражать: люди живут на острове, ходят в море каждый день и плавают из рук вон плохо.
Впрочем, у нас на Севере точно так же. Половина плавсостава не плавает вовсе, и всех это устраивает, потому что в воде плюс три умение плавать продлевает тебе жизнь на четыре минуты.
Здесь вода была двадцать три.
Здесь это имело значение.
Кассо я брать не хотел.
Ему было девятнадцать. Он был другом Кинта — они вместе выросли, вместе ходили на воду, и Кинт его таскал за собой везде.
Плавал он прекрасно. Лучше всех, кто пришёл, — я гонял их от берега до камня и обратно по три раза, и на третьем заходе он единственный дышал ровно.
И он мне не нравился.
Не как человек — как человек он был отличный: весёлый, лёгкий, из тех, кто в любой компании через десять минут свой.
Он мне не нравился как исполнитель. Он на разборе перебивал и предлагал, как лучше, и, что хуже всего, иногда предлагал по делу.
Я сказал Кинту: не бери.
Он спросил почему.
Я объяснил как мог: слушает плохо. Думает сам. В воде это плохо.
Кинт выслушал и сказал, что Кассо плавает лучше всех, что он его знает с семи лет и что он за него отвечает. Я мог настоять.
Я имел на это полное право: план был мой, работа была моя, и Кинт, я думаю, уступил бы.
Я не настоял.
Отчасти потому, что у меня было двести дридцать слов и я не мог объяснить разницу между «плохой человек» и «плохой исполнитель». А отчасти — и это правда — потому, что Кинт вчера при всех вынул себя из-под дяди, и мне не хотелось сразу после этого ломать его через колено.
Замысел я объяснял два часа на песке.
Это, скажу я вам, было тяжелее, чем сама работа.
Я разровнял песок у бухты, наложил камешков и палочек и начал.
Первые два пункта заняли четыре фразы, и обе они были против того, что все шестеро считали очевидным.
Мы за ними не гонимся: у них четыре гребца, у нас три, лодки одинаковые, и до темноты мы придём с пустыми руками и сорванными спинами.
Мы делаем так, чтобы они пришли сами.
Тут на меня посмотрели как на дурака, и я поставил на песке четыре камешка и один, обвёл один и придвинул к нему четыре.
Кинт понял первым и сказал слово, которое я разобрал: «рыбак».
Одинокий рыбак в чёлне, далеко от берега, занятый сетью, — это не добыча. Это подарок человеку, которому надо привезти домой не то, что он увидел с воды, а того, кого можно спросить.
Солнце.
Я нарисовал на песке дугу и показал, где солнце будет к четырём часам после полудня: низко, на западе, то есть у нас за спиной, если мы стоим между ними и берегом.
Они пойдут на нас против солнца.
Человек, гребущий против низкого солнца по воде, видит примерно ничего. Он видит силуэт и блики, и на воде эти блики бьют так, что глаза слезятся.
Он увидит лодку. Он увидит двоих в ней.
Он не увидит третьего.
Течение.
Вот это объяснял Кинт, а не я, потому что я на этом берегу был чуть меньше двух месяцев, а он всю жизнь.
Вдоль восточного берега вода идёт на юг. Слабо, но идёт, и к вечеру усиливается.
Всё, что упадёт в воду в трёхстах метрах севернее Долгой отмели, снесёт на отмель за четверть часа.
А Долгая отмель — это полтора километра мелководья с песчаным дном, где взрослый человек стоит по пояс.
Я показал: драться будем здесь. Ткнул в песок.
Не потому, что здесь удобно.
Потому что отсюда всё, что окажется в воде, принесёт туда, где мы стоим ногами, а они нет.
И третий в лодке. Вот тут началось трудное.
Показал на себя. Показал воду. Показал: под.
Они не поняли.
Я объяснил ещё раз, медленнее.
Они поняли и не поверили.
Кинт спросил: сколько?
Я показал ему на солнце и отмерил ладонью: долго. Он покачал головой.
Тут надо объяснить одну вещь, которую я к тому дню уже понимал, а они не понимали в принципе.
Они ныряют. Все ныряют — за раковинами, за упавшим грузом, за концом. Тридцать секунд, минута, кто хорошо — полторы.
Но ныряние для них — это событие. Ты собираешься, вдыхаешь, идёшь вниз, делаешь дело, вылезаешь и отдыхаешь.
Человека, который просто находится в воде, — час, два, — у них не бывает. Незачем.
А мне не надо было нырять на две минуты.
Мне надо было полтора часа висеть под бортом чёлна с той стороны, которая от них, держась за подвязанную снаружи верёвку, лицом вверх, с носом над водой.
Это не задержка дыхания. Это просто лежать в воде.
Я в такой позе провёл в своей жизни, наверное, суток пять суммарно, и половину из них — в воде плюс четыре, в костюме, ночью, у борта чужого судна.
Здесь было плюс двадцать три и светило солнце, и меня беспокоило ровно одно: что я к тому дню весил на восемь килограммов меньше, чем весной, и греться мне было нечем.
Ночью перед выходом ко мне подсел Кассо.
Я сидел у обвода, где обычно, и перебирал в голове завтрашнее — в сотый раз, потому что иначе не умею.
Он плюхнулся рядом без всякого спроса, как садятся к своим.
Помолчал минуты две. Потом спросил.
Я не понял. Попросил повторить.
Он повторил медленно, и я разобрал: он показал рукой на восток, за море, и спросил, что там.
Я не понял, чего он хочет.
Я показал: восточный берег. Медные люди. Большие посёлки.
Он замотал головой и показал дальше. За восточный берег.
Я показал: земля. Много земли.
Он опять замотал головой и показал ещё дальше, и ещё, и сделал такое движение рукой, будто разматывает верёвку без конца.
И вот тут до меня дошло, чего он спрашивает.
Он спрашивал, где это кончается.
Я сидел на камне рядом с девятнадцатилетним пацаном, который родился на острове шесть километров в длину, и понимал, что он спрашивает у меня про размер мира.
Он спрашивал не у чужака с ножом. Он спрашивал у человека, который откуда-то приплыл.
Я к тому времени знал слов двести семьдесят.
Я взял палку и стал рисовать на земле.
Море. Восточный берег. За ним ещё земля. Ещё море. Ещё земля.
Я рисовал минут десять, забирая всё дальше вправо, и он смотрел, и когда я дошёл до края расчищенного пятна и стал стирать начало, чтобы продолжить, он остановил мою руку.
Он не хотел, чтобы я стирал начало.
Он сказал длинную фразу, и я понял из неё, наверное, треть.
Он сказал, что весной ходил с Кинтом на Аму́ргу.
Он сказал, что оттуда видно ещё три острова.
Он сказал, что хотел бы пойти дальше, но варда ходит только туда, куда ходит, а его никто не пустит.
И потом сказал последнее, короткое, и вот его я разобрал целиком, потому что все слова были простые:
— Ты видел много.
Не с завистью. Просто отметил факт.
Я ему тогда не ответил.
Сказать было что. Просто я в тот момент сидел и очень отчётливо понимал, что вижу перед собой человека, который в другом веке был бы моряком, и хорошим, и ходил бы туда, где кончается его карта, и был бы этим счастлив.
А тут он сидел на камне на острове шесть на три и спрашивал у меня, где кончается мир.
Он ушёл спать через полчаса.
На прощание хлопнул меня по плечу и сказал что-то весёлое — я не разобрал, но интонация была из тех, что в переводе не нуждаются.
Через восемнадцать часов он утонул в двадцати метрах от берега, на глубине, где взрослый человек достаёт дно ногами.
Вышли в третьем часу.
Тисса пришла нас провожать — и не только нас: провожали всех шестерых, там было полсотни человек.
Она подошла ко мне у самой воды, когда я уже стоял по колено.
И сунула мне в руку узелок.
Я развернул. Сушёный инжир, растёртый с солью, — то, из чего мы делали раствор больным.
Я показал: зачем?
Она показала на воду. Потом на меня. Потом сжала кулак.
Будешь долго в воде. Возьмёшь потом.
Я стоял по колено в море с этим узелком и не знал, что делать с лицом.
За столько недель на этом острове мне трижды молча давали в руки предмет, и каждый раз это оказывалось важнее всего, что кто-либо мне говорил.
Я сунул узелок Кинту в лодку.
И он мне потом пригодился. Часа через четыре, на берегу, когда меня трясло так, что я не мог держать чашку.
Два чёлна.
Первый — приманка. Кинт и Кассо. Сеть, снасть, всё как надо. Ушли на километр от берега и встали работать: выбирали, ставили, снова выбирали, и делали это по-настоящему, потому что изображать работу с сетью перед людьми, которые всю жизнь работают с сетью, бессмысленно.
Я лежал в воде у левого борта. С той стороны, которая была от моря.
Второй — засада. Четверо, за грядой камней у южной оконечности, в семистах метрах. Оттуда их не видно — и им, что важно, тоже не видно почти ничего: гряда высокая, а солнце к четырём бьёт поверх неё в глаза. Задача: сидеть и не высовываться, пока не свистну.
Свистеть я умел громко. Это единственное, чему меня научил отец.
Ждали час двадцать.
Час двадцать я провисел в воде, держась одной рукой за петлю, и разглядывал днище чёлна изнутри, то есть снаружи, — просмолённое, обросшее по ватерлинии зелёной бородой, с двумя рыбами, которые ходили под ним кругами и время от времени тыкались мне в ногу.
Меня начало знобить примерно на пятидесятой минуте. Не от холода — от голода: я к тому времени был лёгкий, как щепка, и жир, который у нормального человека греет, у меня кончился ещё в августе. Я считал.
Считал, чтобы не думать. Сто вдохов — переложить руку. Сто вдохов — пошевелить ногами. Сто вдохов — посмотреть, не изменился ли уклон солнечных лучей в воде.
На девятой сотне Кинт два раза стукнул по борту изнутри.
Идут.
Дальше я перестал видеть и перешёл на слух.
Слышно под водой прекрасно. Гораздо лучше, чем наверху, и совсем иначе: звук приходит не с направления, а отовсюду сразу, и надо привыкнуть.
Вёсла я услышал секунд за сорок до того, как их услышали в лодке.
Четыре весла. Ход ровный, неспешный, с длинным гребком — гребли не спеша, приближались вразвалочку, как подходят к чему-то, что никуда не денется.
Потом ход сбился.
Потом — голоса. Окликнули.
Кинт что-то ответил. Он был мужик с головой и заранее решил, что будет говорить: они с Кассо в тот день изображали двух дураков с юга острова, у которых плохой улов.
Ему ответили.
И вёсла пошли снова — теперь короткими, частыми гребками. Подходили вплотную.
Я ушёл под воду и перешёл под килем на правый борт.
Это заняло секунд восемь, и это была самая опасная часть всего дела, потому что если бы кто-нибудь в этот момент посмотрел в воду с их стороны — при том солнце и той прозрачности он бы меня увидел. Никто не посмотрел.
Люди, подходящие к добыче, смотрят на добычу.
Дальше я слышал их прямо над собой.
Скрип борта о борт. Шаги по банкам. Голос — резкий, короткий, командный.
И вот тут я в первый раз услышал этот язык.
Он был не их. Совсем не их. Другие звуки, другая длина слов, много «х» и много длинных гласных, и мне он показался тяжёлым, как будто говорили с набитым ртом.
Я тогда, конечно, не понял ни звука.
Но одно я отметил сразу, и отметил профессионально: говорил один. Остальные молчали.
Значит, четверо — это не четыре мужика в лодке. Это старший и трое.
Я всплыл под самым бортом их чёлна, у кормы, и очень медленно, по миллиметру, поднял глаза над водой.
Их чёлн стоял борт о борт с нашим.
Двое сидели на вёслах, придерживая. Двое стояли — один на носу, второй в середине, и оба были наклонены к нашей лодке, и один уже держал Кассо за руку.
Стояли.
Оба стояли в узком долблёном чёлне метра полтора шириной, наклонившись за борт.
Я, честное слово, чуть не засмеялся.
Дальше было четыре секунды.
Я взялся обеими руками за планширь с наружной стороны — там, где стоял ближний ко мне, — подтянул колени к груди, упёрся ступнями в борт ниже воды и рванул на себя и вниз.
Всем весом. Резко. Один раз.
Чёлн лёг на борт.
Он не перевернулся — он именно лёг, зачерпнул и пошёл под воду, и всё, что в нём было, поехало.
Четверо ушли в море одновременно.
Я нырнул под них сразу, потому что оставаться на поверхности среди четверых тонущих — это самоубийство, и это второе, чему нас учили после самого «не полагайся на силу».
Я всплыл в пяти метрах и свистнул.
Свистеть было обязательно. Из-за гряды им не было видно ничего: их закрывал камень, а поверх камня било то же самое низкое солнце, из-за которого нас не разглядели чужие. Они сидели там час двадцать и знали только, что мы где-то там.
Свист прошёл. Второй чёлн вышел из-за гряды секунд через шесть и шёл на нас полным ходом, и это было единственное, что в тот день сработало точно как задумано.
В воде творилось то, что творится всегда.
Двое держались за перевёрнутый чёлн. Один — тот, что был старший, — уже отплывал в сторону, и плыл он неплохо. Четвёртый бил руками и уходил.
Кинт с Кассо в своей лодке стояли на коленях и работали вёслами, отгоняя её на пять метров, — я им это вбивал два часа: отойти сразу. Лодка рядом с тонущими — это лодка, которую перевернут.
Я пошёл за старшим.
Взял я его метрах в сорока и взял по-человечески: зашёл сзади, поднырнул, перехватил через грудь под мышками и лёг на спину.
Он рванулся один раз.
Я его окунул. Не топил — просто дал понять, кто здесь может дышать, а кто нет.
Он обмяк.
Это, кстати, тоже старая наука: человек в воде понимает соотношение сил за две секунды, гораздо быстрее, чем на суше.
Я потащил его к отмели.
Течение уже брало нас на юг, и я его не переплывал, а работал вдоль, и через десять минут нащупал ногами дно.
Кассо в это время лез в воду.
Я этого не видел. Я в это время был спиной к ним, с человеком на груди, и первые двести метров тащил его, глядя в небо. Я услышал крик.
Обернулся, встав на дно, — вода была мне по грудь.
И увидел издалека, метрах в ста, две головы.
Дальше — то, что мне рассказали потом, и то, что я реконструировал сам, потому что реконструировать я умею и потому что не мог не.
Один из четверых — тот, что бил руками и уходил, — был в кожаном поясе.
А на поясе у него висел кинжал.
Медный.
Я должен объяснить, что это значит, иначе будет непонятно.
На Саринте медных клинков было три. Три на двести десять человек. У Акара, у Кинта и у старшего дома Пинда.
Медь сюда не приходит. Её привозят раз в несколько лет, и её меняют на то, что копится годами.
Кинжал — это не оружие. Это состояние.
Кассо было девятнадцать, он был третьим сыном в небогатом доме, и у него не было ничего, и он видел в воде в двадцати метрах человека, который тонет, и на этом человеке висело больше, чем Кассо заработал бы за всю жизнь.
Он прыгнул.
Я велел им не лезть в воду.
Я велел это трижды на песке, и один раз перед выходом, и последний раз — уже в лодке, глядя каждому в глаза.
Никто в воду. Ни за чем. Ни за кем. В воде работаю я.
Я объяснил и почему — как мог, на своих словах, показывая: тонущий хватает. Хватает и лезет наверх. Они кивали.
Всё они поняли. Они не были дураки.
Просто между «я понял» и «в двадцати метрах от меня плавает медный кинжал» лежит расстояние, которое человек в девятнадцать лет проходит быстрее, чем успевает вспомнить, что ему говорили.
Тот человек делал ровно то, что делает всякий тонущий.
Он не дрался. Он не хотел убивать Кассо и, я думаю, даже не понял, что рядом человек, — на этой стадии люди уже мало что понимают.
Он искал опору.
Кассо подплыл сзади — и это правильно, кстати, его этому никто не учил, он сам сообразил, — но подплыл близко и потянулся не к человеку, а к поясу.
И тот развернулся.
Развернулся и полез на него, как лезут на плот.
Обхватил, придавил и стал выбираться наверх — то есть вниз, потому что единственный способ выбраться наверх для утопающего — это утопить того, за кого он держится.
Они ушли под воду вместе.
Второй чёлн был в тридцати метрах и подошёл секунд за двадцать.
Двадцати секунд достаточно, чтобы человек, у которого лёгкие уже были полупустые от плавания, а сверху висит взрослый мужик, наглотался.
Их вытащили обоих.
Того — мёртвым: он к тому моменту уже не дышал, и, я думаю, он умер раньше, потому что вода была у него в лёгких давно. Кассо — живым.
Я успел к лодке через четыре минуты, бросив своего на отмели с двумя людьми.
Кассо лежал на дне чёлна на боку. Дышал.
Дышал плохо: хрипло, с бульканьем, короткими глотками, и губы у него уже были не свои.
Я перевернул его, выбил из него воду, сколько смог, положил на бок и держал.
Он приходил в себя дважды. Первый раз посмотрел на меня совершенно осмысленно и что-то сказал, и Кинт потом мне перевёл — он спросил, взяли ли.
Второй раз он уже никого не узнавал.
Он умер вечером, на берегу, через три с половиной часа после того, как его вытащили.
Не утонул — его вытащили живым, и он дышал.
Он умер от того, что бывает после. Вода, попавшая в лёгкие, срывает изнутри тонкую плёнку, на которой они держатся раскрытыми, — и они начинают слипаться. Воздух в человека идёт, а крови не достаётся. Он дышит всё чаще и всё бесполезнее, и человек, поговоривший с тобой на берегу и даже вставший на ноги, через несколько часов задыхается насмерть.
Это называется по-разному, и у нас на курсах это вбивали отдельным пунктом: вытащенный из воды не спасён. Его надо смотреть сутки.
Я знал это. Я его смотрел. Я сидел рядом с ним все три с половиной часа.
Я ничего не мог сделать.
У меня не было ни кислорода, ни трубки, ни того, чем в лёгкие вдавливают воздух под давлением, — и ни одна из этих вещей не могла существовать в этом мире ещё четыре тысячи лет.
Я сидел рядом с девятнадцатилетним пацаном, слушал, как он захлёбывается на суше, и знал в точности, что с ним происходит и в точности что надо делать, — и не мог.
Из всего, что случилось со мной на Саринте, это до сих пор в первой тройке.
Кинт сидел с другой стороны и держал его за руку.
Он не сказал мне ни слова ни в тот вечер, ни на следующий день.
Винил он не меня.
Он винил себя, и мы оба это знали, и оба знали почему: я сказал «не бери», а он сказал «я за него отвечаю».
Я на второй день попробовал ему объяснить. Собрал фразу и подошёл.
Он выслушал и покачал головой.
Он был прав. Тут не в вине дело.
Просто он в тот день впервые в жизни за кого-то отвечал по-настоящему, и человек умер, и никакие слова с этим ничего не делают. Ни на каком языке.
Акар пришёл на берег, когда Кассо ещё был жив.
Постоял в стороне, посмотрел, ушёл.
Ни слова.
Он появился снова вечером, уже после, когда тело унесли и на гальке остались мы с Кинтом.
Сел на камень напротив.
И сказал ровно четыре фразы, и я разобрал их все, потому что он говорил медленно и потому что говорил он не для того, чтобы уколоть.
Первая: один ушёл. Вторая: он расскажет.
Третья: раньше приходили за грузом.
Четвёртая: теперь придут и за этим тоже.
Он был прав.
Я это понимал ещё в воде, вылезая на отмель, и всю дорогу до берега считал именно это, а не Кассо. Считалось так.
До сегодняшнего дня для тех, кто придёт, Саринт был складом. Неприятным, скупым, не сдавшим в этом году норму, — но складом. К складу приходят, забирают что есть, наказывают за недостачу и уходят.
Сегодня склад убил двоих их людей и одного взял.
Теперь Саринт — не склад.
Теперь это место, где было потеряно трое, и туда придут не за грузом. Туда придут показать, что бывает.
Я сам, своими руками, за четыре секунды под водой, поменял им задачу.
Кинт что-то сказал — резко, глядя в землю.
Акар ответил, и они заговорили, и я в этом разговоре не понял почти ничего, кроме того, что племянник в первый раз в жизни разговаривает с дядей как равный и что дядя это принял.
Потом Акар встал.
И, уходя, сказал мне последнее.
Это была короткая фраза, и её я разобрал целиком, и она была без злобы, и это было хуже всего:
— Ты знал. И сделал.
Он ушёл наверх, и я остался сидеть на гальке.
Он был прав дважды: и что я знал, и что я всё равно сделал.
Итог того дня, если считать по-военному, был такой.
Взято: один живой. Старший. Мужчина лет тридцати пяти, крепкий, коротко стриженный, со шрамом через бровь. Не сказал ни слова с той минуты, как я его вытащил на отмель.
Убито: двое. Тот, что утопил Кассо, и ещё один, который ушёл под воду сразу и которого не нашли.
Ушёл: один. Четвёртый доплыл до перевёрнутого чёлна, дождался, пока мы возились с остальными, отцепил его и лёг на него, и его понесло на юг течением, и к темноте мы его потеряли.
Это, если честно, был единственный по-настоящему плохой итог. Один ушедший — это один, кто расскажет.
Потеряно: Кассо.
Взят трофей. Медный кинжал.
Я снял его с пояса того мертвеца сам, потому что никто не хотел трогать.
Он был короткий, сантиметров двадцать, с четырьмя заклёпками у основания и с рукоятью из тёмного дерева. Красноватый металл, мягкий — я потом попробовал ногтем, и ноготь оставил след.
Мышьяковистая медь. Он не держал бы заточку и трёх ударов о кость.
Против моего титана — игрушка.
За эту игрушку на Саринте отдавали коз, зерно и годы работы, и за неё умер девятнадцатилетний пацан, который плавал лучше всех на острове.
У нас в подъезде мужик разбился насмерть, снимая с балкона старый мотоциклетный аккумулятор, который стоил четыреста рублей и был не нужен ему вообще.
Разница ровно в том, что тут кинжал был нужен.
Я отдал его Кинту.
Он посмотрел на меня, взял и, не глядя, сунул за пояс.
А вечером положил его Кассо на грудь, когда того понесли за седловину.
Пленного посадили в пустой загон, связали и приставили двоих.
Я пришёл к нему ночью.
Он сидел у стены, мокрый, с разбитым лбом, и смотрел прямо перед собой.
Я сел напротив на корточки и просидел, наверное, минут двадцать.
Он не поднял головы ни разу.
Я не знал ни одного слова из его языка. Он, судя по всему, не знал моего и, судя по всему, знал местный — но не собирался говорить и на нём.
Мы просидели двадцать минут в полной тишине.
Потом я встал и пошёл к двери, и на пороге он впервые пошевелился.
Поднял голову и посмотрел на меня.
И засмеялся.
Тихо, коротко, без всякого веселья.
И сказал две фразы — не мне, а куда-то мимо, глядя на стену за моим плечом.
Я не понял ни слова.
Я понял только, что он не боится.
Совсем.
Человек, у которого только что убили двоих и который сидит связанный в чужом загоне, не боится настолько, что смеётся.
Значит, он знает что-то, чего не знаю я.
Буду благодарен за подписку, лайк и комментарий.