Ласковый Звездочет Попаданец. Город на холме. Книга 1 · Глава 15. Семь дней до ветра

Глава 15. Семь дней до ветра

Ветер лёг на седьмой день.

Он не кончился разом — он никогда не кончается разом. Он просто с каждым утром вставал позже и слабел раньше, и на четвёртый день впервые не поднялся до полудня, и все, кто выходил на воду, это знали и без меня.

У нас было семь дней. Может, восемь.

Я говорю «семь», потому что считал по худшему, а по худшему считать надо всегда.

Первое, что я сделал, — переписал план заново.

Всё, что я строил месяц, строилось под одну картинку: они приходят ночью, тайно, в Ниппу, по створу. Пленный эту картинку сломал. Они придут в Каллу. Днём. На вёслах, открыто, как приходили двадцать лет, и встанут в бухте, и будут ждать, пока остров вынесет им на берег зерно, коз, обсидиан и шестерых.

Это было хуже и лучше одновременно, и я двое суток разбирался, чего в этом больше.

Хуже — потому что всё, что я месяц готовил, работает против скрытой высадки: наблюдение, сигналы, засады. Против лодок, которые входят при свете дня и встают ждать, не работает ничего: их не надо обнаруживать, они и не прячутся.

Лучше — потому что двадцать лет им тут ничего не угрожало, и это была работа грузчика: пришёл, постоял, загрузился, ушёл. Они придут злее обычного — я об этом сам позаботился, утопив двоих их людей, — но придут за грузом.

А человек, идущий за грузом, и человек, идущий убивать, — это две разные головы, и переключаются они не мгновенно.

Замысел у меня остался тот же, что я нашёл в ту ночь на глине. Не мешать войти. Мешать уйти.

Я его переписал под новые вводные так.

Первое. Пусть входят. Свободно, беспрепятственно, в бухту, при свете.

Второе. Пусть выгружаются на берег. Люди, сошедшие с лодок, — это люди, которые не в лодках.

Третье. Всё, за чем они пришли, должно быть не там, где они ждут.

Четвёртое. Пока они разбираются, где груз, время идёт, а солнце садится.

Пятое. И вот когда они, наконец, соберут что-нибудь и понесут к лодкам — тогда начинается наша работа.

Акару я это продал за час.

Я к тому времени научился с ним разговаривать. Он не любил громких слов и не понимал ни одного довода, который начинался бы со «справедливо». Он понимал два языка: счёт и последствие.

Я нарисовал ему на глине бухту и посчитал.

Гружёная варда сидит глубже пустой. Не намного — на ладонь, на полторы. Я показал ему это на нашей варде, налив в неё воды и отметив уровень. Он посмотрел, потрогал отметку и кивнул.

Дальше я показал выход из Каллы. Бухта широкая, но глубокая вода в ней — только посередине, полосой шагов в тридцать. По краям камни: не рифы, а просто наваленные глыбы под водой, я их промерил за два дня, ныряя.

Пустая варда пройдёт где угодно. Гружёная — только по середине.

Я ткнул в эту полосу и сказал одно слово:

— Здесь.

А потом сел рядом с ним и посчитал вслух второе, и вот это ему понравилось гораздо меньше.

Большая варда ходит на двадцать четыре весла — вдвое против нашей. Их будет две. Сорок восемь гребцов, если гребут все и без смены, — а без смены на переходе не гребёт никто. Плюс кормщик на каждую. Плюс те, кто в дороге не гребёт вовсе, потому что у них другая работа: такие есть на любом борту, я двенадцать лет это видел.

Я вывел шестьдесят и накинул сверху.

— Шестьдесят пять, — сказал я. — Может, семьдесят.

Акар выслушал и назвал своё число, и оно было короче. Пятьдесят пять взрослых мужчин, из которых половина видела драку только на свадьбе. Девятнадцать пращников, из которых десять — подростки.

Он не сказал, что это мало. Он просто произнёс оба числа подряд тем самым голосом, каким читал счёт на бирках, и посмотрел на меня.

Я сказал, что знаю.

Он сказал: тогда хорошо.

Он всю жизнь считал долги и знал разницу между человеком, который не видит числа, и человеком, который его видит и всё равно садится работать. Первому он не доверял ничего.

Работали шесть дней.

Дно.

Мы делали это ночами, потому что днём в бухту заходили наши же чёлны и лишние глаза не нужны.

Поперёк глубокой полосы, на расстоянии сорока шагов друг от друга, легли три линии. Не сеть — сеть нам была не по средствам: сеть на тридцать шагов у них одна на весь остров, и в неё ловят рыбу, которой посёлок кормится.

Три каната. Их вили десять женщин шесть дней подряд, из всего, что нашлось: из старых снастей, из козьей шерсти, из растительного волокна, которое драли и мочили тут же. Толщиной в руку.

Каждый канат мы растянули между двумя каменными глыбами по краям полосы и притопили, привязав через каждые пять шагов по большому камню.

Тут надо сказать честно, потому что на этом я чуть не погорел.

Канат в тридцать шагов, притопленный камнями, не стоит струной. Он висит дугой, и разница между краем и серединой выходит больше тех двух ладоней, которыми киль гружёной лодки отличается от киля пустой.

Я понял это на вторую ночь и полночи просидел на камне, злой на себя. А потом перестал бороться и стал считать по факту.

Работает не весь канат — работает средняя треть, те десять шагов, где он висит на нужной глубине. Значит, линии надо ставить не одну под другую, а вразнобой: первую средней третью на левую половину полосы, вторую на правую, третью на середину.

Глубину я мерил сам: заходил в воду с шестом, а Кинт проходил надо мной сначала в пустом чёлне, потом с тремя центнерами камней.

Ночная работа под водой не страшная. Она слепая: работаешь руками в чёрной воде, всплываешь, дышишь, уходишь обратно, и через час перестаёшь понимать, где верх, а где просто светлее.

И вот на третью ночь, вися в четырёх метрах, я поймал себя на том, что ищу глазами свет.

Ровный, холодный, из щели в скале. Без источника.

Его тут не было и быть не могло. Я это понимал совершенно ясно и всё равно смотрел вбок и вниз, туда, где ничего нет.

Я полтора месяца не позволял себе думать про ту ночь. У меня были дела. Компас на левом запястье тогда крутился ровно, оборот за оборотом, и я решил, что запомню и запишу наверху.

Наверху не оказалось ни бумаги, ни карандаша, ни двадцать первого века.

Вёсла.

Канат под килем гружёной лодки её не остановит. Он её задержит, развернёт, может, посадит на брюхо — но не остановит.

А вот что останавливает намертво — это вёсла.

Большая варда в узком выходе живёт только пока гребёт. Заклиньте ей шесть вёсел с одного борта — и она встанет боком поперёк собственного хода, и её понесёт на камни.

Поэтому между тремя канатами, на поверхности, мы пустили четвёртую линию. Плавучую.

Плети из тростника, из сухих стеблей, из старых сетей, из чего попало, связанные в неровную гирлянду и притопленные так, чтобы висеть в полуметре под водой, — как раз там, где ходит лопасть.

Днём её не видно. Из лодки — тем более.

Она не рвёт весло. Она наматывается.

Туло.

Мне нужны были копья. Врукопашную с этими людьми нам делать нечего.

Копьё — это не оружие храбреца, а оружие человека, который боится, и в этом вся его прелесть: оно позволяет дрожащему мужику держать врага в двух метрах и не подпускать.

Древки у нас были: древки — это палки. Наконечников не было.

Я пришёл к Туло на второй день и сказал, сколько мне нужно. Он посмотрел на меня и назвал число, которое делает в день.

Восемь.

Я показал шесть пальцев: дней.

Он посчитал в уме и показал: сорок восемь.

Мне нужно было сто двадцать.

Я сел с ним рядом на порог, и мы решали это часа два.

Туло перестал делать всё остальное: никаких лезвий для сетей, никаких скребков.

Ему дали руки — не снимать пластины, этому за неделю не научишь, я пробовал. Обколоть желвак и подготовить нуклеус может любой мужик после часа объяснений, а вставить пластину в расщеп древка и примотать — любая женщина. Мы отняли у Туло всё, кроме одного движения, за которое он один на острове отвечает.

И ему дали есть. Это я поставил отдельным пунктом и настоял: человек, который шесть дней по десять часов давит грудью на костяной отжимник, должен есть мясо. Не ячмень. Мясо.

За шесть дней Туло съел одну козу.

Он сделал семьдесят три.

Не сто двадцать. Семьдесят три, и на седьмой день у него шла кровь из-под ногтя на правой руке, и он всё равно сидел на пороге и работал, и его пришлось уводить силой.

Старик, у которого во дворе стояла одна питта. Единственный, кто это умел.

Я в те дни впервые понял, что такое незаменимый человек, — не в переносном смысле, а буквально: если бы Туло на той неделе умер, у нас не было бы копий. Никаких. Совсем.

А семьдесят три — это тридцать копий.

Я считал так: по одному на человека и по одному запасному на троих, потому что обсидиан колется, а древко ломается, и копейщик без наконечника посреди боя — это человек с палкой, который думает, что он с копьём.

Тридцать копий на пятьдесят пять мужчин.

Остальные двадцать пять получили палки с обожжённым концом и пращи.

Я эту арифметику проговорил вслух при Кинте, при Акаре и при старике с плоским лицом, и никто не сказал ни слова, и лучше бы сказали.

Камни.

Пращу тут знали: пастухи с ней ходят всю жизнь — отгонять собак, бить птицу, доставать козу, которая полезла не туда.

Пращников у нас было девятнадцать, и десять из них — подростки, и это лучшие пращники: у них глаз, а сила там не нужна. Праща бьёт на сто шагов и на этих ста шагах кладёт человека, если попадёт в голову.

Нужны камни — окатанные, ровные, с куриное яйцо, чтобы летели одинаково. Такие есть на пляже, но собирать их надо заранее: во время боя человек, ищущий под ногами подходящий камешек, не боец, а грибник.

Мы натаскали двадцать две кучи — по куче на пост, включая те четырнадцать, где пращников не стояло: пост без камней под ногой перестаёт быть постом ровно в ту минуту, когда на него кого-нибудь переставят.

Двадцать две кучи по три сотни камней, укрытые ветками, привязанные к местам, а не к людям.

Это было единственное, чего мне не пришлось никому объяснять.

Мальчишки поняли идею мгновенно и таскали камни четыре дня с восторгом, а один — с восторгом совершенно неприличным.

Звали его Нарру, лет ему было двенадцать, и он был из тех детей, которых в любом дворе взрослые называют «этот». Он натаскал на верхнюю террасу, я думаю, кучи полторы в одиночку — в подоле рубахи, по десятку за раз, бегом, и на третий день у него сошла кожа с ключицы, куда врезался узел.

На четвёртый он подошёл ко мне и, страшно смущаясь, показал на свою кучу, потом на пращу, потом на себя.

Я спросил у Кинта, кто он. Кинт сказал: никто. Отца нет, мать в нижнем ряду, живут у чужих.

Я поставил его девятнадцатым.

Он весь вечер ходил и никому об этом не говорил — и вот по тому, что он ходил и молчал, было видно, что произошло.

Люди.

Пятьдесят пять взрослых мужчин. Ещё человек двадцать женщин и подростков, годных к делу. И сто тридцать — дети, старики, кормящие, больные, — которых надо куда-то деть.

Тридцать копейщиков разошлись на три группы по десять: Кинт, старик с плоским лицом и я. Девятнадцать пращников встали двумя группами над бухтой. Восемь женщин отвечали за воду — и это была не мелочь: человек, который дерётся в сентябрьскую жару, выходит из строя от жажды раньше, чем от противника. Дулла с четырьмя села за обводом с ранеными. Шесть подростков и все дети, кто может держать горшок, — на огонь: крыши тут тростниковые с глиной, и если займётся одна, к вечеру не станет ряда. Гонцами были мои шестеро, и старшей я поставил Пирри, и это решение принял сам и никому не объяснял.

Детей и стариков увели за гребень, на старые террасы. Три места, разнесённые, с водой, с едой на два дня, со взрослой женщиной на каждое.

И на каждом посту — замена.

Вот это оказалось самым трудным, и я потратил на объяснение больше времени, чем на канаты, лезвия и камни вместе взятые.

Люди понимают «ты стоишь здесь». Люди не понимают «ты стоишь здесь, а если тебя не станет — здесь стоит вот он, и он это знает, и ты знаешь, что он знает».

Мне отвечали, смеясь: а куда я денусь?

Я отвечал: убьют.

Они переставали смеяться и говорили: ну тогда уже всё равно.

Всё равно не бывает никогда. Пост без замены — это дыра, которая открывается ровно тогда, когда её нельзя закрыть.

Я поставил замену на каждый пост и на каждую замену — вторую.

Указатели.

От бухты наверх, к посёлку, ведут две тропы: короткая по склону и длинная в обход, через южное плечо. Короткую, ту, по которой пойдут все, я не тронул.

Я тронул развилки.

Их четыре, и на каждой стоят приметы, которыми тут пользуются вместо указателей: столбик из плоских камней, обмазанный глиной валун, жердь с пучком сухой травы. Никто их специально не ставил — они выросли сами, и все местные знают, что от рогатого камня направо к загонам, а от столбика прямо к воде.

Мы переставили все четыре за одну ночь. Это не стоило нам ни одного человека — и это была самая грязная работа за всю неделю.

Человек, входящий в чужой посёлок, читает его по приметам. Он не знает названий, но видит: тут натоптано, тут сложены камни, тут висит тряпка. Он идёт по логике места, а место, в котором логику подменили, врёт незаметно.

Он не заблудится. Он потратит лишние двадцать минут, потом ещё двадцать, а к вечеру у него будет ощущение, что этот остров устроен как-то неправильно.

А солнце садится в одно и то же время.

И была ещё одна работа, которую я делал молча и о которой не сказал даже Кинту.

Я искал человека у воды.

Искал я его шесть дней и не знал, как искать.

У меня была фраза, собранная из трёх слов. У меня было пять человек, к которым она подходила: четверо, что сидят при Амассе по очереди, и Мерсо, который приходит без очереди. И у меня не было ни времени, ни права трогать кого бы то ни было из дома Акарру за неделю до лодок.

Поэтому я сделал единственное, что можно было сделать без шума. Пошёл к Акару и попросил, чтобы порядок смен у чаши перестал быть порядком.

Он спросил зачем. Я сказал: чтобы никто не знал заранее, кто будет сидеть завтра.

Он посмотрел на меня своими спокойными глазами, всё понял — я уверен, что понял, — и не спросил больше ничего.

С того дня смену назначал я: накануне вечером, вслух, при всех, из четверых, по жребию на камешках.

А вторым делом я поставил туда своего человека.

Воду к чаше носят посменно, работа тяжёлая и никем не любимая. Я попросил отдать её на всю неделю одному и назвал имя.

Марно.

Рыбак из нижнего ряда, лет сорока, тихий, с руками в старых шрамах от снасти. Тот самый, что в июле вытащил меня из дурацкой истории с сетью и потом полдня беззлобно надо мной смеялся. Не из дома Акарру, никому не должен, умеет молчать.

Я объяснил ему через Кинта, что мне нужно, и объяснил подробно, по списку, потому что уже неделю всех заставлял повторять и сам верил в списки.

Смотри, сказал я, вот на что. Кто подходит к чаше без черпака. Кто трогает крышку не в свою смену.

И вот ещё: кто смотрит вверх, на жёлоб.

Про жёлоб я тогда сказал просто потому, что он мне не нравился.

Над чашей по скальной стенке идёт каменный сток — узкий, выложенный плитами, старый настолько, что швы заплыли. Куда он ведёт, я не знал. Он никуда не течёт. Он просто там есть, и такие же есть в двух местах под верхним рядом, и я про них спрашивал в первую неделю и получил в ответ пожатие плечами.

Мне не нравилось, что рядом с единственной водой острова есть дыра, о назначении которой никто не может сказать ни слова.

Марно выслушал, кивнул, шесть дней носил воду — и не принёс мне ничего.

Ни одного человека без черпака. Ни одной чужой руки на крышке. Никто ни разу не посмотрел вверх.

Я решил, что фраза пленного была враньём или что я перевёл её неправильно, и убрал её в дальний угол, потому что у меня было двадцать два поста и шесть дней.

Ошибся я дважды, и обе ошибки были моего собственного изготовления.

Первая: я дал человеку список. А человек, которому дали список, перестаёт видеть всё, чего в списке нет, — я это двенадцать лет знал про других и не применил к себе.

Вторая: я решил, что «человек у воды» — это один из пятерых, кто при воде работает. А это могло значить просто «свой».

И был третий счёт, которого я не свёл вовсе: я поставил к чаше человека, хорошо ко мне относившегося, и назначил ему быть там каждый день, безотлучно.

Через десять дней он на этом месте и остался.

Ниссо стал хранителем плана.

Это вышло само, и я потом много раз думал, что это было лучшее решение той недели, а я его даже не принимал.

Он не ходил. Пять с половиной недель после открытого перелома — он к тому дню мог проковылять с палкой шагов десять и садился белый. Он сидел в доме и бесился.

И вот однажды я, объясняя Кинту очередной кусок расстановки, поймал себя на том, что путаюсь, — а Ниссо от стены сказал, кто стоит на четвёртом посту.

Правильно сказал.

Он слышал всё. Он сидел в доме, к которому весь день ходили люди, и слушал, и ему нечем было заняться, кроме как слушать, и он держал это в голове целиком.

Я его проверил. Он назвал двадцать два поста, всех, кто на них, и всех замен.

Не сбился ни разу.

С того дня в доме Тиссы был штаб.

Мальчишка со сломанной ногой сидел у стены, и к нему приходили и спрашивали: а я где? а если он? а кто вместо?

И он отвечал.

К пятому дню он завёл собственную систему: разложил на полу камешки — по камешку на человека — и раскладывал их кучками по постам, и, когда кто-то менялся местами, передвигал.

Я на это смотрел и молчал.

Тринадцать лет. Никто его не учил. Он изобрёл штабную карту за четыре дня, потому что ему надо было и потому что у него не было ног.

«План, понятный только командиру, — это не план. Это тайна.

Товарищи, группы гибнут не от превосходства противника — превосходство учитывается. Группы гибнут от того, что командир держал всю картину у себя в голове, а людям раздал по кусочку. Пока идёт как задумано — прекрасно. А как пошло не так, картина есть только у одного человека, и он в эту минуту занят: он либо стреляет, либо бежит, либо лежит.

И группа встаёт. Не потому, что струсила, а потому, что каждый честно делает своё и никто не знает, что делать теперь». Гуляев.

Я это слышал в двадцать лет, повторял потом сам и до сих пор считаю, что понимал.

Проверять начал только после того, как получил своё.

Собирают людей. Начальник полчаса объясняет и спрашивает: всем понятно? Все кивают. Инструктаж проведён.

Кивок ничего не значит. Кивок означает «я не хочу выглядеть дураком».

Поэтому в те шесть дней я завёл вещь, которую на Саринте возненавидели все.

Я заставлял повторять. Не «понял?» — а «скажи, что ты делаешь». Своими словами, вслух, при всех. И если человек говорил не то — а не то говорил каждый третий, — мы объясняли заново, и он повторял снова.

Меня за это, я знаю, за спиной звали нехорошо. Кинт первые два дня закатывал глаза, а на третий поймал на этом своего же копейщика, который был уверен, что стоит у бухты, тогда как его группа стояла на тропе, — и на четвёртый заставлял повторять сам, злее меня.

И был второй вопрос, и вот он людям не нравился по-настоящему.

— Что ты делаешь, если я убит?

Первые два дня на него молчали и смотрели в землю. Один мужик из нижнего ряда сказал: не говори так.

Я объяснял всем и каждому: меня убьют — это нормально. Меня, Кинта, старика с плоским лицом — любого. Это не беда. Беда — если вместе со мной кончится то, что у меня в голове.

Поэтому: скажи, что ты делаешь.

К пятому дню отвечали все.

Кинт учился командовать, и учился тяжело.

Ему дали десять человек, и на первом же разборе выяснилось, что он не умеет говорить. Слов у него было в двадцать раз больше моего — но он объяснял: подходил к человеку и начинал «слушай, вот когда они пойдут, а мы будем стоять тут, и если старик не успеет, то надо будет, наверное…». Через минуту человек кивал, через две забывал начало.

Я взял и показал. Подошёл к его копейщику: «Ты. Сюда. Стой». Тот пошёл и встал. Второму: «Ты. За ним». Встал.

Кинт смотрел.

Я сказал ему фразу, которую собирал заранее:

— Объясняешь до. Командуешь во время.

На пятый день я стоял в двадцати шагах и смотрел, как он разводит десятерых по позициям, и не услышал ни одного лишнего слова. Имя. Место. Задача. Три слова, пауза, следующий.

А потом он сделал то, чему я его не учил. Развёл всех, отошёл на десять шагов, обернулся и сказал громко:

— Повторите.

И они повторили. Все десять, по очереди, своими словами.

Ему было двадцать два года, и неделю назад он не умел построить пятерых.

Я эту неделю прожил, ни разу не вспомнив, откуда у меня взялась привычка задавать этот вопрос.

Вспомнил на шестой, ночью, когда всё было расписано и мне впервые нечем стало занять руки.

Приказ, который я отдал Ерёмину в ноябре девятнадцатого, звучал дословно так.

Пять слов.

«Ёрш, сорок шестая. Держи, пока не позову».

Я его отдал в ноль семнадцать по гидроакустической связи, в затопленном коридоре, при видимости меньше метра, и на всё про всё у меня было секунды три, и за эти три секунды я оценил обстановку и принял единственное решение, которое сохраняло задачу.

Я до сих пор считаю, что оценил правильно.

Он ответил: «Принял».

И встал на переборке сорок шесть.

А теперь то, о чём я не думал пять лет.

В этом приказе не было ни одного слова о том, что делать, если проход удержать нельзя.

Я не сказал: если поведёт переборку — уходи. Я не сказал: если через четыре минуты я не позову — уходи. Я не сказал: если станет невозможно — уходи.

Я сказал: держи, пока не позову.

И он держал, пока я не позвал.

Я лежал на соломе в чужом доме в чужом тысячелетии и очень спокойно, без всякой драмы, разбирал эту фразу на части, как разбирал шнур.

«Держи» — задача. Понятная, однозначная, выполнимая.

«Пока не позову» — условие окончания. Единственное. Других не предусмотрено.

То есть я построил приказ так, что выйти из него можно было ровно одним способом: если я приду и скажу.

А я не пришёл.

Три минуты.

Я тогда не смалодушничал и не растерялся. Я не бросил его и не забыл про него.

Я просто отдал приказ, из которого не было выхода, кроме как через меня.

И я делал так всегда. Всю службу. И меня хвалили за чёткость формулировок.

На шестой день я обошёл все двадцать два поста и на каждом спросил ещё раз.

Не «что ты делаешь, если я убит». Другое.

Я спросил: что ты делаешь, если удержать нельзя.

И на четырнадцати постах из двадцати двух мне не смогли ответить, потому что я сам этого не проговорил.

Я стоял и слушал, как люди, которых я неделю дрессировал повторять своими словами, честно молчат — потому что я велел им держать и не сказал, что делать, когда держать нельзя.

Пять лет.

Я потратил ещё полдня и прошёл все посты заново.

Варду я увёл на пятый день.

Она стояла под навесом у Каллы — в единственном месте, где её можно вытащить. То есть ровно в том месте, куда через два дня войдут две чужие варды. Её бы сожгли в первые полчаса. Или увели. Скорее увели: чужая варда — это добыча, за которую не жалко потерять людей.

Я взял двенадцать человек, и мы ночью, на вёслах, обошли остров с юга и завели её в Ниппу. Восемь часов работы. Проход я провёл сам — я его промерял в июле и помнил каждый камень, и мы прошли на ощупь, в темноте, при спокойной воде, и я стоял на носу и командовал шёпотом.

Оставили двоих.

Наутро посёлок узнал.

Они пришли к дому Тиссы часов в девять, когда я разбирал с Ниссо замены на седьмом и восьмом постах. Человек пятнадцать. Стали во дворе. Я вышел.

Впереди стоял тот самый рыбак, что в первую неделю принёс мне вяленую рыбу, — не Марно, другой, здоровый, с жёлтой бородой, из дома Пинда. Он тогда положил рыбу на порог, ничего не сказал и ушёл, и это был первый раз, когда мне на этом острове дали что-то просто так.

Сейчас он говорил. Я понимал одно слово из трёх и всё равно понимал всё, потому что такие вещи везде говорят одинаково.

Лодка не твоя. Лодку строили всем островом четыре года. Мой отец в ней утонул, и я на ней хожу с одиннадцати лет. Ты её увёл ночью и никому не сказал.

Потом вперёд вышла старуха из верхнего ряда, которую я знал в лицо и не знал по имени, и сказала одну короткую фразу, и вот её я разобрал целиком.

— Ты её увёл, чтобы уплыть.

Во дворе стало тихо, потому что это сказали вслух и потому что это было ровно то, о чём думала половина стоявших.

Возразить мне было нечем.

Я мог сказать правду: варду увели, чтобы она осталась у острова, когда всё кончится. Но, чтобы объяснить зачем, надо было сказать и вторую половину — что удержать бухту я не рассчитываю, что берег в моём плане остаётся у них и что варда — это то, на чём отсюда потом уйдут те, кто выживет.

За неделю до лодок такое не говорят.

Я стоял и молчал, и это выглядело именно так, как выглядит.

Потом сказал через Кинта единственное, что мог:

— Придёте и заберёте. Через десять дней.

Жёлтая борода ответил что-то, чего Кинт переводить не стал. Я велел.

Кинт помялся: он сказал — через десять дней тут будешь не ты.

Они разошлись, и никто меня не тронул, и в этом было самое неприятное. Я потом целый день ловил себя на том, что объясняю им — молча, на ходу, — почему увёл лодку.

Человеку очень трудно молчать, когда он прав. Особенно если он не уверен.

И была работа, о которой не знал никто, кроме четверых.

Я готовил низ.

Договор с Акаром был простой: я готовлю оборону верха, он вычёркивает два имени. Я его выполнял. Все шесть дней. Честно.

Обвод верхнего ряда заложен в двух местах, бастион у восточного прохода достроен, посты расписаны, камни разложены, вода посчитана.

Всё, что я обещал, я сделал.

А по вечерам, когда наверху заканчивали, я спускался вниз.

Помогали четверо.

Дулла — потому что она знала каждый дом и каждого больного. Пирри — потому что дети ходят везде и на них не смотрят. Тисса.

И Тавво.

Тавво пришёл сам. На третий вечер вышел из дома, где пролежал месяц, доковылял до меня и сказал одну фразу, и я разобрал: «Я знаю, как они ходят».

Из нижнего ряда наверх ведут четыре пути. Три знают все. Четвёртый — козья лазейка через расщелину за крайним домом — знали пастухи и дети, и он зарос; мы его расчистили ночами, по два человека, вынося камни в мешках.

Воду закопали в трёх точках на террасах и на седловине: три бурдюка и два сосуда. Не запас на осаду — запас на сутки для ста человек. Больше не вышло.

А самое трудное было третье: каждая семья нижнего ряда должна была знать своё направление и свою точку — и не спрашивать, почему это надо знать.

Это делала Дулла.

Она обошла двадцать восемь домов за два вечера.

Два вечера — это было слишком быстро и слишком заметно, и я это понимал, когда просил. У меня оставалось три дня, и я выбирал между «тихо» и «успеть», и выбрал «успеть», и знал, чем плачу.

В каждом доме она говорила одно и то же, тихо, без объяснений: если будет плохо — идите вот сюда.

Ей поверили без единого вопроса.

Мне бы не поверили.

И я попросил её об одной вещи, и попросил заранее, ещё до первого дома.

Если спросят при всех — скажи всё. Не защищай меня. Назови каждый дом и повтори дословно, что ты им говорила.

Она посмотрела на меня так, как смотрят на человека, который вслух проговаривает очевидное, и сказала, что так и сделает.

Про пленного мне сказали на четвёртый день.

Сказал Кинт, и сказал коротко: хозяин велел.

Я не сразу понял. Переспросил.

Он показал ребром ладони по горлу.

Довод у Акара был безупречный, и я знал его заранее, потому что сам бы его привёл.

Через три дня в бухту войдут лодки. У нас в загоне сидит их человек — живой, здоровый, знающий про нас всё, что успел насмотреть за неделю. Он не убежит, за ним смотрят. Но когда они высадятся и пойдут по посёлку, а мы будем заняты, кто-нибудь его развяжет. Или он сам докричится. Или его просто найдут.

И через минуту они будут знать про канаты, про пращников, про то, что варду увели, и про то, куда ушли дети.

Один человек. Одна минута.

Разговор с Акаром занял четверть часа и был первым, в котором я по-настоящему выиграл.

Я не спорил с доводом — довод был верный. Я предложил другое: держать его не в посёлке, а на южных террасах, в яме под подпорной стенкой, глубокой, каменной, с одним входом сверху. Два старика наверху, вода и еда на три дня.

Оттуда его не найдут, потому что туда не пойдут: там ничего нет.

И оттуда его не услышат.

Акар выслушал и задал ровно один вопрос.

— Зачем он живой?

Я собирал ответ полминуты и в итоге сказал правду.

— Я его ещё не дослушал.

Он посмотрел на меня очень внимательно.

И согласился.

Я потом долго думал, почему, и пришёл к тому, что понял его правильно: он согласился не потому, что я убедил. Он согласился, потому что человек, который в такую неделю не хочет убивать пленного из-за того, что ещё не дослушал, — это человек, который считает так же, как он.

А в таких людях он разбирался и таким доверял.

Тисса пришла ко мне в ночь на седьмой день.

Я сидел на террасах, на верхней стенке, откуда видно и бухту, и посёлок, и считал в сотый раз одно и то же.

Она села рядом. Мы долго молчали.

Потом она спросила:

— Успеем?

Я не ответил сразу, потому что честного ответа не было, а нечестный ей был не нужен.

— Нет, — сказал я.

Она кивнула, будто ждала.

Внизу горели три очага. Где-то плакал ребёнок — не от беды, а обычно, как плачут дети ночью. Пахло дымом и сухой травой.

Потом она сказала, не поворачиваясь:

— Ты тогда не соврал.

Я переспросил. Она объясняла долго, и я собрал примерно так.

В Ниппе, над корзиной, она спросила, живой ли отец, и я сказал «не знаю». Потом спросила, возьму ли я, если Акар вычеркнет двоих, и я опять сказал «не знаю».

И вот это, оказывается, и было то, за что она в итоге решила мне верить.

Не поступки. Не раствор, не помойка, не то, что я месяц ночевал в чужих домах у больных детей.

Два «не знаю».

— Все говорят «да», — сказала она.

И больше в ту ночь не сказала ничего.

Мы просидели на стенке до света, и я, кажется, немного спал сидя, а она нет.

Акар узнал на седьмой день.

Не про тропу и не про воду — про Дуллу.

Кто-то из верхних увидел, как знахарка второй вечер подряд обходит нижние дома и говорит с каждым по минуте, и подумал ровно то, что подумал бы я: она что-то передаёт.

К полудню он знал всё.

Он не устраивал сцен.

Он пришёл на террасы, где я расставлял пращников, встал в стороне и дождался, пока я закончу.

Потом сказал три фразы.

Первая: ты обещал верх.

Вторая: ты сделал верх.

Третья: и ты сделал низ.

Я не стал отпираться. Кивнул.

Он помолчал. И спросил — спокойно, почти с интересом:

— Зачем?

Я собирал ответ секунд десять.

Я мог объяснить, что низ — это сто двадцать человек. Что там дети. Что отдавать людей нельзя. Он бы выслушал и ответил мне цифрами, и цифры были бы верные.

Поэтому я сказал другое — то, что было правдой и на его языке.

— Они понесут груз, — сказал я. — К лодкам. Через низ.

Показал: если внизу пусто — они несут спокойно. Если внизу люди — они несут и оглядываются.

Он смотрел на меня. Я думаю, он даже поверил: довод был профессиональный и настоящий, я и правда так считал.

Он ушёл, ничего не сказав.

А через два часа за мной пришли.

Четверо. Из его дома, не из охраны источника.

Меня не били и не хватали. Старший из них сказал одну фразу, и я её разобрал целиком.

— Хозяин сказал: до лодок.

Я посмотрел на верёвку у него в руках.

Оглянулся.

За моей спиной, на верхней стенке террас, стояли девятнадцать пращников. У каждого было по три сотни камней в куче под ногами и по два дня отработки.

Крайним справа, у своей кучи, стоял Нарру.

Он смотрел на меня, и рука у него была в куче, и я видел, как он взял камень и как он его держит.

Я чуть заметно покачал головой.

Он камень не бросил.

И ни один из девятнадцати не двинулся.

Буду благодарен за подписку, лайк и комментарий.