Глава 3. Цена воды
Ночь я провёл в загоне.
Не в доме — дома мне никто не предложил, да я бы и не пошёл. Меня отвели в угол двора, где под навесом из жердей стояли козы, показали на утоптанную солому и ушли.
Козы отнеслись ко мне спокойнее, чем люди. Одна легла рядом и грела бок всю ночь, за что я ей до сих пор благодарен: к темноте похолодало сильнее, чем я мог представить, — днём под сорок, ночью, наверное, четырнадцать, и голому обожжённому мужику этого хватает с избытком. Я не спал.
Точнее — спал урывками, минут по двадцать, и каждый раз просыпался от одного и того же: от тишины. Двенадцать лет я засыпал под гул. Корабельный гул, гул вентиляции, гул города, гул холодильника в съёмной квартире. Тут не гудело ничего, и мозг каждые двадцать минут поднимал меня проверить, не оглох ли я.
В одну из этих двадцатиминуток мне приснился отбор — четвёртые сутки, ночь, вода, — и я проснулся с той же мыслью, с какой снялся тогда: если ты начал считать не гребки, а минуты до конца, ты уже не работаешь. Я тогда вышел на берег, сказал старшему, что снимаюсь, отработал год на гражданке и вернулся.
Больше я эту тему не трогаю. Здесь она мне ничем помочь не могла.
Так что большую часть ночи я работал.
Лежал на соломе, смотрел в дыры между жердями и слушал.
Полезная, между прочим, штука. Ночью посёлок звучит честнее, чем днём. Днём люди играют роли; ночью они кашляют, ходят до ветру, ругаются с жёнами и таскают то, что не хотят таскать при свете.
К рассвету я знал следующее.
Собак нет. Ни одной, за всю ночь ни единого лая, — а это очень много говорит о месте, где держат скот.
Кто-то дважды ходил вверх по тропе, к источнику. Оба раза двое, оба раза молча.
В доме на верхнем уровне, крупнее прочих, до глубокой ночи горел огонь и разговаривали.
В нижнем ряду ночью плакал ребёнок, и на него никто не вышел.
И ещё: в темноте кто-то приходил смотреть на меня.
Стоял метрах в семи, за углом соседнего дома, минут восемь. Не подходил. Не издавал ни звука. Просто стоял и смотрел.
Я не шевелился и дышал ровно, как спящий.
Когда он ушёл, я по звуку шага понял, кто это был.
Обрыв.
Ну здравствуй, парень. Значит, ты тоже не спишь.
Утро началось с того, что мне на спину плеснули холодным.
Я взвился так, что коза шарахнулась.
Надо мной стояла та самая знахарка, с плошкой в руках, и смотрела на меня с выражением женщины, которой поручили обработать паршивого барана.
В плошке был жир. Жёлтый, мутный, с плавающими в нём кусочками сухой травы, и пахло от него так, что глаза заслезились.
Она мотнула подбородком: повернись. Я повернулся.
Она мазала мне спину минут пять, и это было очень больно и очень хорошо, потому что сожжённая кожа за ночь стянулась, а теперь отпустила. Работала она грубо, но точно: обходила пузыри, не давила, там, где мясо, клала тонко.
Руки у неё были умелые. Знала она, судя по всему, не меньше моего — просто другое.
Я обернулся и попробовал показать: спасибо. Приложил ладонь к груди и кивнул.
Она посмотрела на меня и сказала три слова.
Я их не понял, но интонацию понял прекрасно, и смысл был примерно такой: «Не благодари, мне велели».
Потом плюнула в сторону, забрала плошку и ушла.
Я подумал, что нажил врага. Я не ошибся.
Ниссо был жив.
Я подошёл к дому, где его положили, и стоял в дверях, пока меня не заметили.
Его устроили на первом этаже, у стены, на соломе, накрытой шкурой. Ноги были подняты — под пятками лежал свёрнутый мешок, ровно так, как я вчера показывал полтора часа. Шина держалась. Повязка была свежая: кто-то её перемотал, но, что важно, перемотал так же, с пелотом и тем же натяжением.
Ножны с меня так и не сняли.
Я на секунду прикрыл глаза.
За тридцать пять лет со мной случалось хорошее, но вот это утро — грязный дверной проём, вонь дыма, мухи и мальчишка, у которого не отвалилась нога, — попадает в первую десятку. Это, наверное, много говорит о моей жизни.
Он спал. Дышал ровно. Скулы порозовели. Я взял его за запястье — пульс девяносто, наполнение приличное.
И, считая удары, поймал себя на том, что считаю их мизинцем. Он отошёл за ночь. Не полностью — подушечка ещё была как чужая, — но чувствовал.
За ночь он выкарабкался.
Тисса — я тогда ещё не знал её имени, я звал её про себя Сестра — сидела рядом на корточках и следила за каждым моим движением.
Она не спала вообще, это было видно по лицу.
Я показал ей: хорошо. Поднял большой палец — и тут же сообразил, что этот жест здесь может значить всё что угодно, вплоть до неприличного. Быстро исправился: приложил два пальца к своей шее, потом показал на Ниссо и кивнул.
Она поняла. Кивнула в ответ.
И вот тут между нами что-то щёлкнуло.
Не дружба, боже упаси. Просто мы оба поняли, что у нас есть один общий предмет, о котором мы можем разговаривать без слов, и что за ночь мы оба ни разу не выпустили его из головы.
Знахарка вернулась через час с новой плошкой и с сухими листьями, которые собиралась приложить к ране.
Тисса шагнула вперёд.
Я тоже шагнул, но остановил себя.
Первый порыв был — не дать. Отобрать листья, показать, что грязь в открытую рану совать нельзя.
Второй был профессиональный, и он победил.
Ты не знаешь, что это. Я не ботаник и здешних растений не знаю. Зато знаю другое: люди тут живут не первую тысячу лет, и травы у них работают, потому что те, у кого травы не работали, не оставили потомства.
Я подошёл, присел рядом и протянул руку — можно посмотреть?
Она набычилась, но дала.
Листья были сухие, серебристые, с шершавой изнанкой, и пахли резко и горько. Я растёр один в пальцах и понюхал.
Я понятия не имел, что это. Но я знал, как выглядит и пахнет то, чем испокон веков обрабатывают раны, потому что оно вяжет и убивает заразу, и это было очень похоже.
Тогда я сделал единственное, что мог. Показал: хорошо, клади. Но сначала — и я поднёс листья к плошке с водой и потряс, изображая ополаскивание. Потом провёл ребром ладони: положить сверху, не внутрь.
Класть надо было не в рану, а на рану.
Она смотрела на меня секунды три с выражением, которое я бы описал как «этот баран ещё и учит».
Потом молча ополоснула листья и положила сверху.
К источнику я пошёл сразу, как вышел от Ниссо.
Разрешения я не спрашивал. Я водолаз, и первое, что я делаю в незнакомом месте, — иду смотреть на воду. Меня никто не остановил.
Стало быть, так.
Расщелина в скале, из неё бьёт — не бьёт, а сочится, — струйка толщиной в мизинец. Не поток. Струйка.
Под ней выдолблена чаша, обложенная камнем, и в чаше стоит вода. Из чаши по каменному лотку она уходит вниз, в большой сосуд, и там её черпают.
Двое сидящих на площадке взглянули на меня и отвернулись. Голый чужак, привязанный к их долгу, — не угроза.
Не стража. Никакого оружия, никакой формы, никто не стоит по стойке. Просто двое мужчин, которые сидят тут весь день, что-то делают руками и никуда не уходят. Меняются в середине дня.
Это, если хотите знать, гораздо страшнее стражи. Стражу видно. Стража — это признание, что есть от кого сторожить. А тут просто всегда кто-то есть, и все привыкли, и никто уже не помнит, что когда-то было иначе.
Я стоял, смотрел и считал.
Струйка толщиной в мизинец. Это, грубо, литр в минуту. Шестьдесят литров в час. Полтора куба в сутки.
Двести десять человек.
Семь литров на человека в сутки. В сорокаградусную жару взрослому нужно три-четыре только на попить.
Я пересчитал ещё раз и полез разбираться, где я ошибаюсь, — потому что при таком раскладе тут все давно должны были умереть.
Ошибался я в том, что считал источник единственной водой.
Шкуры и тряпьё полощут в море и потом сушат — соль их не портит, а пресную на это никто не тратит. Горшки трут песком и споласкивают одним черпаком на десять. Козы пьют не здесь: их гоняют вниз, в лощину за обводом, где в галечнике вырыты копанки — ямы по колено, в которых к утру набирается мутная вода, и никого это не смущает, потому что коза не человек. А в питтах у каждого дома с весны стоит запас, и к концу лета он на донце.
Значит, из щели идёт только питьё и варка. Три литра на человека, впритык, и то не круглый год.
Я стоял на площадке над посёлком и очень медленно понимал, что этот остров живёт на грани каждый день своей жизни, и живёт так, судя по вытертому камню лотка, столетиями.
И тут я посмотрел вниз.
Ниже площадки, метрах в двадцати, склон выполаживался, и там был ещё один каменный лоток, куда сливали то, что оставалось в чаше. Там мыли.
Женщина оттирала песком горшок. Рядом другая полоскала тряпьё. Чуть ниже мужик, судя по локтям в крови, только что разделал козу и споласкивал руки и нож — обсидиановый, кстати. Ещё ниже мальчишка лет восьми сидел на корточках и промывал себе разбитое колено.
Всё это стекало дальше вниз одним ручейком, уходило в камни и терялось.
Хорошо. Это, в общем, нормально. Мыть ниже забора — правильно.
Я уже собирался уходить.
А потом посмотрел на площадку у чаши.
Там, вдоль стенки, стояли сосуды. Кувшины, горшки, черепки — штук двадцать, вперемешку. Люди приносили свою посуду, ставили, ждали очереди, потом черпали.
Ставили рядом.
Пустой чистый кувшин, из которого пьют, — и рядом горшок, который только что принесли снизу, от мытья, с налипшей грязью по донцу. И тот, и другой опускали в общую чашу.
А черпак был один.
Один деревянный черпак на всё поселение. Им зачерпывали из чаши и разливали. Его никто не мыл. Он висел на колышке, и его брали руками — теми самыми руками, которыми пять минут назад разделывали козу или подтирали ребёнка.
Я стоял и смотрел на этот черпак, и мне стало по-настоящему холодно, при плюс тридцати.
«Вас убьёт не пуля. Вас убьёт понос. Вода, дерьмо и еда живут в разных местах и никогда не встречаются. Никогда».
Гуляев, второй курс, аудитория, где все хотели скорее в воду, а не слушать про санитарию. Я в том числе.
Тут они встречались все три сразу, в одной точке, при плюс сорока.
Я сел на камень над площадкой и начал считать по-настоящему.
Двести десять человек. Один водоисточник, малодебитный, с открытой чашей. Один общий черпак. Двадцать сосудов разной степени грязности, стоящих в одном месте и опускаемых в одну ёмкость. Забой скота в двадцати метрах. Ополаскивание ран в тридцати.
И жара под сорок.
Это не «риск». Это отложенная эпидемия. Это когда всё уже собрано, шнур протянут, и не хватает только одного человека, который принесёт нужную гадость с рыбой, с чужой лодки, с руками.
Я сидел на камне и очень чётко видел, как это будет выглядеть.
Сделать я мог ровно одно, и я это сделал. Спустился к площадке. Взял палку.
И провёл на земле черту.
Двое сидящих подняли головы.
Я прошёл вдоль стенки, где стояли сосуды, и стал их растаскивать. Чистые — пустые, сухие изнутри — переставил по одну сторону черты, к скале. Те, что были в грязи, снаружи или внутри, — по другую сторону, вниз.
Один из сидящих встал.
Я не обращал внимания. Снял с колышка черпак, посмотрел на него — на потемневшую от жира ручку — и положил его в чашу, отмокать. Потом нашёл среди камней плоский осколок, воткнул рядом с чашей в землю, чтобы черпак клали на него, а не на землю.
Второй тоже встал.
Тот, что помоложе, сказал мне что-то и потянулся забрать палку.
Вот теперь пришлось объяснять.
И объяснять было нечем. У меня в голове было восемь слов, из которых четыре я понимал неправильно. Я не мог сказать «микроорганизмы». Я не мог сказать «фекально-оральный». Я не мог сказать даже «грязь», потому что для них грязь — это то, что видно, а то, что я имел в виду, не видно вообще.
Я мог показать только «где». Не «почему».
А «где» без «почему» — это блажь чужака, который переставляет чужие горшки.
Я стоял с палкой в руках, и меня накрыло такой злостью, какой я не помню давно. Не на них. На себя.
У меня в голове лежало знание, которое спасло бы этим людям жизни, — и оно было заперто там, как в сейфе, ключ от которого утонул вместе с моим костюмом.
И тогда я вспомнил берег.
Не объясняй. Показывай последствие.
Я поставил палку. Поднял руки — тихо, тихо, — и пошёл вниз, к тому месту, где мыли.
Там ещё сидел мальчишка с разбитой коленкой. Я взял с земли горсть золы — золы там было полно, кто-то выгребал очаг — и, глядя ему в глаза, чтоб не испугался, всыпал её в верхний край того ручейка, который стекал от места мытья.
Вода стала серой.
И я показал пальцем: смотрите.
Серая струйка пошла вниз по лотку. Обогнула камень. Дошла до нижнего сборного сосуда, куда, как я успел выяснить, сливали остатки для коз.
Двое поднялись на площадку смотреть.
Собралось человек шесть, потом десять. Дети, конечно, первыми.
Я подождал, пока вода очистится, и сделал ещё раз.
Потом поднялся наверх, к чаше.
И всыпал золу туда, где стояли сосуды — прямо в лужицу, которая натекла под ними от мокрых доньев. Лужица имела уклон.
Уклон был в чашу.
Серая вода дошла до края чаши за четыре секунды и вошла в неё, и все это увидели.
По площадке пронёсся звук, который я не берусь описать. Такой короткий общий выдох.
Женщина, стоявшая ближе всех, наклонилась над чашей и уставилась в неё, и лицо у неё было такое, будто она впервые в жизни увидела эту воду.
Собственно, впервые и увидела.
Продержалось это ровно до тех пор, пока я стоял рядом.
Первым вернулся горшок.
Мужик лет сорока, из нижнего ряда, подошёл, посмотрел на черту, посмотрел на меня — и переставил свою посудину обратно, к скале, туда, где стояли чистые. Демонстративно. Не пряча глаз.
За ним второй. Потом женщина взяла с плоского осколка отмокающий черпак, обтёрла его о подол и повесила на колышек, как он висел последние сто лет.
А Черпак прошёл вдоль стенки и затёр мою черту ногой. Спокойно, не глядя на меня, как затирают на полу чужой мел.
И вот тут случилось самое неприятное.
Никто не возразил.
Те же самые тридцать человек, которые пять минут назад ахали над серой водой, стояли и смотрели, как черту стирают.
Женщина, не подпускавшая никого к чаше, отошла и стала смотреть в сторону.
Мальчишка с разбитой коленкой уже играл камешками.
Я стоял с палкой в руках, и мне очень доходчиво объясняли одну вещь, которую я в тот момент ещё не умел сформулировать.
Я показал им правду. Правду они увидели, и она их даже впечатлила.
Но правда — это не власть. Правда сама по себе не двигает ни одного горшка дольше, чем на четверть часа.
Спираль пришёл через полчаса.
К этому времени на площадке всё вернулось на свои места: горшки стояли вперемешку, черпак висел на колышке, черты не было, и человек десять слонялись вокруг, поглядывая на меня с тем весёлым интересом, с каким смотрят на дурака, который что-то затеял и не довёл.
Он поднялся, встал в стороне и смотрел.
Черпак подскочил к нему и заговорил, показывая на меня, на сосуды, на затёртую полосу в пыли. Говорил долго. Голос был обиженный.
Спираль слушал, не перебивая. Он вообще, как я заметил, никогда не перебивал.
Потом сказал два слова, и Черпак замолчал на полуслове.
Спираль подошёл к чаше. Посмотрел. Обошёл площадку по кругу, глядя под ноги — на уклон, на лужу, на затёртый след от моей черты.
Потом взял с земли горсть золы и сделал ровно то, что делал я. Сам. Не спрашивая и не глядя в мою сторону.
Серая вода дошла до края чаши, и он проследил её глазами до конца.
Он всё понял. Я видел, как он понял: присел, коснулся пальцем земли у сосудов, посмотрел на чашу и чуть кивнул сам себе. Умный, зараза.
Потом выпрямился и заговорил.
Говорил он недолго, ровно, глядя во двор — то есть на людей, а не на меня. Раза три показал рукой: сюда, сюда и сюда. Обозначил черту носком.
Черпак взял палку и провёл её заново, там же, где я. Мужик из нижнего ряда, который первым вернул свой горшок, вернул его обратно на грязную сторону, и никто не сказал ему ни слова, и ему самому ничего объяснять не пришлось.
Через четверть часа порядок стоял. Тот же самый, что рассыпался у меня за пять минут.
Мне не потребовался переводчик.
Я стоял в трёх шагах от человека, который при мне, при тридцати свидетелях, спокойно и без малейшего смущения объявлял моё решение своим.
Первые секунд десять я, каюсь, был в бешенстве.
Дело было не в том, что «моё» — мне на авторство наплевать. Дело было в том, что меня при всех вычеркнули.
А потом я на это посмотрел с другой стороны, и бешенство прошло.
А устроено оно было вот как.
Если бы он сказал: «Чужак придумал, делайте, как чужак сказал», — что было бы? Половина не стала бы делать назло. Вторая половина бросила бы через неделю. А через месяц, когда кто-нибудь всё равно бы заболел — а кто-нибудь заболел бы, потому что от одной черты эпидемии не отменяются, — вспомнили бы, что всё началось с чужака.
А он сказал: «Так теперь будет».
И теперь так будет.
Я стоял и очень отчётливо понимал две вещи.
Первая: он не украл идею. Он её оплатил своим именем, а имя тут — единственная валюта, которая работает.
Вторая, и главная: я не смогу здесь ничего сделать в обход него. Ни-че-го. Ни одной мелочи. Хоть камень с тропы убрать.
Я приплыл сюда с мыслью, что мне надо найти воду, еду и крышу.
А выяснилось, что мне надо влезть в чужую власть.
Это было очень неприятное открытие.
Он подошёл ко мне, когда народ разошёлся.
Встал напротив, посмотрел с интересом — уже другим интересом, чем вчера. Вчера он смотрел на приблудную скотину. Сейчас он смотрел на инструмент и прикидывал, к чему приложить.
Сказал несколько слов. Я разобрал только «куннис» — чужак.
Потом протянул раскрытую ладонь и показал глазами вниз, мне на бедро, где под тряпкой был подвязан нож.
И сказал ещё что-то, коротко, с мягкой интонацией.
Мне не нужно было знать язык.
Эту фразу я слышал на пяти языках и в трёх частях света, и звучит она всегда одинаково мягко: «Давай-ка я это подержу. У меня целее будет».
Я не стал делать вид, что не понял. Это, кстати, отдельное искусство — вовремя не изображать дурака.
Я вытащил нож.
По площадке прошло движение. Кто-то из оставшихся отступил на шаг.
Я присел, положил нож на плоский камень между нами — клинком поперёк, чтобы не смотрел ни на кого, — и накрыл его ладонью. Поднял глаза. И качнул головой. Один раз. Влево.
Ровно тем движением, каким он вчера отказал мужику с пустым кувшином.
Тишина стояла секунд пять.
Он это заметил. Я по глазам увидел, что заметил — и жест, и откуда я его взял.
Черпак за его спиной дёрнулся вперёд, но Спираль его остановил, не оборачиваясь: чуть приподнял два пальца.
Потом он улыбнулся.
Первый раз за два дня.
Улыбка была короткая, почти незаметная и совершенно не злая — так улыбается человек, которому за столом сделали неожиданный ход. Он сказал одно слово, повернулся и пошёл вниз.
Я забрал нож.
Руки, к моему стыду, слегка дрожали.
Обрыв стоял у края площадки. Он всё это видел от начала до конца, и когда я обернулся, он на меня смотрел в упор и не отвёл глаза.
После полудня Тисса нашла меня сама.
Она вывела меня во двор, усадила на камень и стала объяснять, как устроен мир, — и делала она это не по доброте. Она делала это потому, что утром чужак при тридцати свидетелях залез руками в амассу, ничего про неё не зная, и в следующий раз мог залезть куда-нибудь, откуда его уже не вынут.
Это заняло час и было, наверное, самым толковым брифингом, который я получал за всю службу.
Она разровняла ладонью пыль. Взяла палочку.
Нарисовала кривую линию сверху вниз — склон. Наверху, у самого края, — щель, и от щели черточками вниз побежала вода.
Ткнула палочкой в щель и сказала:
— Ама́сса.
Я кивнул, довольный: понял, дай.
Она посмотрела на меня внимательно. Потом встала, отошла на два шага, показала рукой в сторону, где за домами лежало море, и сказала совсем другое слово. Короткое, с двумя «л».
Вернулась. Ткнула в щель на рисунке.
— Амасса.
Показала на море. Другое слово. Опять в щель.
— Амасса.
И взяла с земли черепок, зачерпнула из ближайшего кувшина, поднесла к моим губам и, пока я пил, сказала — тихо, специально для меня:
— Амасса.
У меня в голове щёлкнуло и перестроилось.
Не «дай».
Вода. Причём не всякая вода — море вон оно, море называется иначе. Именно эта. Из щели.
Я сидел с черепком в руках и переваривал, и мне стало нехорошо от простой арифметики.
Вчера я слушал, как двадцать человек по очереди подходят к сосудам и произносят это слово. Каждый. Всегда одно и то же. И я решил, что это «дай», — и был неправ по букве и абсолютно прав по сути.
Потому что если у людей слово «вода» произносится в основном тогда, когда её просят, — значит, её просят.
Значит, её не берут.
Значит, её кто-то даёт.
Дальше она рисовала.
Положила у щели крупный плоский камень. Показала на верхние дома. Потом провела пальцем спираль в воздухе — и я узнал знак с камешка на шее у Спирали.
Значит, крупный камень — это он и его род.
Вокруг разложила камешки поменьше. Штук двадцать, кучками. Дома.
И повела палочкой линию от щели к камешкам.
Линия шла через крупный камень.
Она провела её несколько раз, обводя, чтобы дошло. От воды — в большой камень. Из большого камня — во все остальные. Больше ниоткуда.
Потом достала из-за пазухи глиняный брусочек, точно такой же, как вчера швыряли в корзину, и положила рядом с одним из мелких камешков.
Ткнула в брусочек. Ткнула в камешек. Развела руками: должен.
И начала показывать, чем платят: изобразила, как толчёт зерно — тяжело, размашисто, показывая, что долго; показала пальцами рога у висков и потянула на себя; изобразила, как несёт что-то тяжёлое на плече и ставит.
Работа. Коза. Зерно.
Я кивал. Всё это я видел вчера и всё это понимал: монополия на ресурс, натуральный долг, отработка. Называется по-разному от Мурманска до экватора, а устроено одинаково.
Потом она замолчала.
Замолчала надолго, секунд на десять, и это молчание мне не понравилось.
Потом она взяла самый маленький камешек из кучки.
Поставила его рядом с брусочком. И накрыла ладонью.
Я не понял.
Я показал жестом: что? Что это?
Она убрала ладонь. Камешек лежал отдельно от своей кучки, в стороне от всех.
Она посмотрела на него, потом на меня — и не стала объяснять. Я видел, что она подбирает, как показать, и не может, и что дело не в жесте.
А потом она посмотрела мимо меня.
По двору кто-то шёл.
Она смахнула рисунок ладонью — быстро, одним движением, ровняя пыль, — подтянула к себе ступку и начала толочь зерно, и лицо у неё стало пустое и скучное.
Мимо прошёл Черпак. Он посмотрел на нас, на разровненную пыль, на меня. Ничего не сказал и пошёл дальше.
Тисса толкла зерно ещё минут пять после того, как он скрылся.
Я сидел рядом и очень подробно понимал, что мне только что показали.
Речь шла не про систему выдачи воды.
Мне показали, о чём здесь нельзя говорить вслух.
Вторую половину дня я потратил на то, чем занимался бы на моём месте любой из моих. Я гулял.
Медленно, бестолково, останавливаясь поглазеть, трогая всё подряд, — идеальный дурак-чужак, которому нечем себя занять. Меня не гнали. Дети таскались за мной первые полчаса, потом им надоело.
А я работал.
Есть такая задача, скучная и очень старая: вскрыть незнакомый населённый пункт. Не штурмовать, не заминировать — просто понять, как он живёт. Кто главный, где что лежит, куда бегут, если что.
Нас этому учили не по картинкам. Нас клали на двое суток на склон над рыбацким посёлком, давали бинокль, блокнот и напарника, и через двое суток спрашивали.
Я лежал так с Ерёминым в тринадцатом году, если не путаю, на учениях под Печенгой. Двое суток в мокром мху, комары, тридцать метров до тропы. Мы тогда сдали лучшую схему на курсе и оба страшно собой гордились, а посредник посмотрел и сказал: «Дома нарисовали хорошо. А где у них помойка?»
Мы не знали.
С тех пор я всегда ищу помойку. Дома врут, а помойка не врёт никогда: в неё складывают то, что есть на самом деле, и складывают не напоказ.
К вечеру я знал про Саринт больше, чем хотел.
Первым, на кого я наткнулся, был Мастер.
Я наткнулся на него у крайнего дома верхнего ряда, случайно, и потом полчаса не мог уйти.
Старик сидел на пороге, спиной к солнцу, и работал.
Между колен он держал ком, обмотанный кожей, — я не сразу понял, что это камень. Чёрный, размером с кулак, с плоской верхушкой. В правой руке у него была палка с костяным наконечником, упёртая в грудь через кожаную нашлёпку.
Он поставил наконечник на кромку камня. Замер. Навалился грудью.
Щёлк.
И с камня сошла пластина.
Ровно такая, какую я вчера поднял на берегу. Длиной с палец, тонкая, с продольными гранями, острая до бритвы.
Он отложил её, повернул камень на ноготь, поставил наконечник, замер, навалился. Щёлк. Вторая.
Я простоял над ним, пока солнце не сдвинулось на ладонь, и мне не было скучно ни секунды.
Понимаете, я вырос среди инструмента. Я умею работать руками и я знаю, как выглядит человек, который умеет. И вот это было оно — та самая экономность, когда нет ни одного лишнего движения, и ты не можешь разложить работу на этапы, потому что она идёт слитно.
Он снимал по пластине секунд за десять. Все одинаковые. Все годные.
Я присел на корточки в двух шагах.
Он на меня не посмотрел. Работал.
Через какое-то время он взял одну пластину, повертел, чем-то остался недоволен и бросил в кучку слева. Я потянулся, взял её и стал рассматривать.
Он покосился.
Я показал ему пластину, потом провёл пальцем вдоль граней и постучал себя по лбу: как?
Старик посмотрел на меня, потом на камень у себя между колен, и хмыкнул.
Взял ещё одну палку с наконечником, короче своей, и протянул мне. Потом подвинул ко мне мелкий камешек-заготовку. Показал: давай.
Я взял. Упёр. Навалился.
Камешек раскололся пополам с мерзким хрустом.
Старик засмеялся. Он смеялся долго, беззвучно, трясясь всем телом, и в конце вытер глаз.
Потом взял у меня палку, поставил наконечник на нужное место — сдвинув его миллиметра на два, не больше, — и снял пластину.
Я эту разницу в два миллиметра запомнил на всю жизнь, потому что повторить её не смог ни в тот день, ни через сто попыток.
Уходя, я оглянулся. Старик сидел на пороге в одиночестве, и никто к нему не подходил, и в его дворе стояла одна питта. Одна.
Единственный на острове человек, который умеет делать лезвия. Живёт беднее всех.
Я эту заметку тоже подшил.
Дома тут кладут из плоских серых плиток на глину, без раствора, и стены выходят в две ладони с лишним. Крыши плоские: балки, поверх тростник, поверх утоптанная земля, и на них сушится рыба и лежат тыквы. Улиц две, они опоясывают склон и в одном месте расширяются в общий двор.
В один дом я заглянул — дверь была открыта, хозяйки не было.
Внутри темно, низко и тесно: одна комната, метра четыре на три, пол земляной, присыпанный чем-то белым. В дальнем углу очаг, круг из камней, зола, над ним чёрный от копоти потолок. Трубы нет. Совсем. Только квадратная дыра в крыше в стороне от очага, и, судя по балкам, дым уходит в неё далеко не весь. Стены в саже на две трети высоты, вытертые плечами до блеска у самой двери.
Я представил, каково там зимой при закрытом проёме, и мне стало нехорошо.
А прочее было сделано неожиданно толково: две парные ниши в стене вместо полок, каменная скамья у входа, вытертая до седины.
И порог.
Порог был мраморный. Белый, серьёзный кусок мрамора, обтёсанный ровно и уложенный в земляной пол. В доме, где нет ни трубы, ни окна, ни куска металла, — мраморный порог. И рядом, в косяке, мраморная же чашечка с круглой лункой: в неё входит пятка двери и вращается.
Сажа на стенах, дыра в крыше, глиняный пол — и мрамор там, где ходят и где смотрят.
Люди везде одинаковые. Плевать на трубу. Порог должен быть хороший.
Дома делятся на верхние и нижние, и делятся резко.
Верхние — ближе к источнику, крупнее, с двумя уровнями, у некоторых наружная каменная лестница. Крыши крыты плотно. Во дворах — вкопанные питты, много, я насчитал у одного дома девять.
Нижние — у самого обвода. Меньше, ниже, крыши латаные. Питт по одной-две, и стоят они не в земле, а на камнях, что означает, что они не полные.
Между верхом и низом — улица, и это не просто улица. Это граница. За полдня я не увидел ни одного человека из нижнего ряда, который поднялся бы наверх без дела.
У дома Спирали, наверху, есть пристройка без окон. Я прошёл мимо неё два раза, и оба раза дверь была приоткрыта.
Одиннадцать больших сосудов и штук пять поменьше. Общего склада на острове нет — зерно у каждого своё, дома, в питтах, — а тут стоит склад.
И там же, у входа, корзина с глиняными брусочками.
Брусочков было много. Очень много.
Она была за нижним рядом, снаружи обвода, в лощине, и туда сбрасывали всё: золу, кости, черепки, требуху. Мухи стояли облаком.
Лощина уходила вниз и в сторону. В сторону от источника.
Ниже по склону, в стороне, всё правильно — я поставил галочку и пошёл обратно.
Я поставил её зря, и стоила эта галочка дороже всего, что я на этом острове сделал. Но это выяснилось сильно позже.
Ходил я так до темноты, и к вечеру ноги у меня были сбиты в кровь, а на левой лопатке лопнул и сошёл пузырь, и рубаха — та самая тряпка, которую дала Тисса, — прилипла к мясу. Знахаркин жир к тому времени весь скатался. Меня знобило на сорокаградусной жаре, и я про себя отметил, что это температура, и что завтра будет хуже.
Зато к темноте у меня в голове лежал остров.
Уже в темноте я сел на камень над посёлком и стал сводить.
Двести десять человек. Пятьдесят дворов: двадцать два наверху, двадцать восемь внизу. Мужчин рабочего возраста — пятьдесят пять, женщин столько же, детей и подростков семьдесят, стариков тридцать.
Всё правильно. Всё по науке. Именно так и надо оценивать населённый пункт.
Только сорок из этих детей утром бегали за мной по двору, и один потрогал меня пальцем за ногу, проверяя, настоящий ли.
Кричали с крыши.
Я сначала не понял, что кричат: одно слово, длинное, на одной ноте, повторяемое раз за разом. Кричал мальчишка, стоявший на плоской крыше крайнего дома и махавший рукой в сторону моря. Двор снесло.
Я никогда не видел, чтобы посёлок пустел так быстро. Женщины бросали ступки прямо на землю, мужики бежали от загонов, кто-то на ходу поднимал ребёнка и совал соседке.
Все бежали вниз, к бухте. Я побежал со всеми.
И только на середине тропы сообразил, что бегу сам. Что на мне нет верёвки. Что никто не смотрит, куда я делся.
Это было первое, что я получил на этом острове бесплатно. Правда, я тогда этому не обрадовался, потому что уже увидел бухту.
Чёлн входил в бухту боком.
Без гребцов. Он просто шёл на прибой, разворачиваясь под ветром, и волна несла его в берег, и по тому, как он сидел, было ясно: внутри вода.
Мужики зашли по грудь и вытащили его на гальку. Я лез вместе с ними, меня оттёрли плечом, но я протиснулся.
В лодке, на дне, в воде по бортам, лежал парень.
Лет семнадцати. Такой же тёмный и худой, как все тут. Живой — я увидел, как дрогнула грудь.
Едва.
Кожа серая. Губы в белой корке. Обгорел так, что кое-где сошёл слоями.
Я сунулся к нему первым, потому что все остальные растерялись, а я нет — у меня в такие моменты, наоборот, отключается всё лишнее.
Пульс. Есть, частый, слабый.
Обезвоживание крайней степени. Двое суток без воды минимум, скорее трое. Руки.
Я взял его запястье, и рука повернулась, и я увидел.
На обоих запястьях, по кругу, шли полосы. Не ссадины, не потёртости — ровные, глубокие, содранные до мяса кольца, одинаковые справа и слева, с чистой ровной кромкой.
Я держал эту руку и чувствовал, как у меня внутри становится очень тихо.
Такое не бывает случайно. Такое не появляется, когда человека мотает в лодке.
Это след от того, что затянуто и от чего долго и сильно вырывались.
Я потянул с него мокрую рубаху.
На груди, посередине, была метка.
Три косые линии, короткие, параллельные. Не рваные — резаные. Нанесённые аккуратно, одна за другой, с одинаковым нажимом, кем-то, кому не мешали и кто не спешил.
Уже подсохшие. Дня три.
Я сидел на корточках в воде и очень медленно поднимал глаза от этой груди на людей вокруг.
Они молчали. Все.
Двести человек — ну, сколько там сбежалось, полторы сотни, — стояли вокруг лодки и молчали, и на лицах у них не было удивления.
Вот что я увидел в первую очередь. Не страх.
Узнавание.
Тисса пробилась сквозь толпу, посмотрела в лодку и села на гальку.
Просто села, куда стояла, в мокрое.
Она не закричала, как вчера. Она смотрела на этого парня, и губы у неё шевелились, и я разобрал только, что она повторяет два слога. Та-вво. Тавво.
И я понял, что она знает его так же, как знала того, кого вчера принесли на носилках. По лицу понял. Есть разница между тем, как смотрят на беду соседа, и тем, как смотрят на свою, — и разница видна на любом языке.
Женщина рядом обняла её за плечи и сказала кому-то через голову длинную фразу, и в ней — я поймал — было слово, которым вчера звали Ниссо.
Я сложил. Они ушли вдвоём.
Ниссо и этот. Вдвоём, на этом самом чёлне, три или четыре дня назад. Вернулся один мальчишка — на берегу, под чужой доской, со сломанной ногой. И вот теперь второй.
С резаной меткой на груди и стёртыми до мяса запястьями.
А между этими двумя точками — трое суток, в которые кто-то держал семнадцатилетнего пацана связанным, аккуратно нанёс ему на грудь три ровные линии и отпустил. Отпустил.
Вот это было самое поганое.
Его не убили. Его вернули.
Я поднял голову и посмотрел на море, и море было тихое, синее и совершенно пустое до самого горизонта.
Я двенадцать лет читал такие вещи, и мне не нужен был язык, чтобы прочесть эту.
Это не нападение. Это письмо.
Ему влили в рот воды.
Не сразу — сначала смочили губы, потом по глотку, и вот тут я, наверное, впервые за два дня почувствовал что-то похожее на уважение к этим людям: они всё сделали правильно, без моих подсказок. Знали.
Он открыл глаза примерно через минуту.
Обвёл всех. Взгляд не цеплялся ни за что.
Кто-то наклонился и спросил.
Он попробовал ответить и не смог — горло не работало. Ему дали ещё воды. Он глотнул, закашлялся, и его приподняли за плечи.
И тогда он сказал одно слово.
Тихо. Хрипло. Даже не сказал — выдохнул.
И оно вошло ко мне с той же секундной задержкой, что и вчера, и развернулось внутри так же спокойно и буднично, как разворачивались все остальные.
Лодочные.
Всего-навсего.
Не «враги». Не «убийцы». Не «пираты» — я потом полгода искал у них слово, похожее на «пират», и не нашёл, потому что его нет, потому что оно им не нужно.
Люди, которые приходят на лодках.
Я стоял по щиколотку в воде среди полутора сотен человек и в первую секунду даже не понял, почему у меня по хребту пошёл холод от такого пустого слова.
А потом посмотрел на их лица.
Толпа начала пятиться от лодки. Не бежать — пятиться, медленно, всей массой, как отступает вода.
Женщина рядом со мной прижала ладонь ко рту.
Мужик, стоявший по другую сторону чёлна, развернулся и пошёл вверх по тропе, не оглядываясь, и почти сразу перешёл на бег.
А Тисса поднялась с гальки, и я увидел её лицо.
На нём не было ни ужаса, ни горя.
На нём было бешенство.
Буду благодарен за подписку, лайк и комментарий.