Ласковый Звездочет Попаданец. Город на холме. Книга 1 · Глава 7. Остров, увиденный сверху

Глава 7. Остров, увиденный сверху

Кинт пришёл за мной через неделю после мыса.

Пришёл к площадке у источника, где я сидел кассиром при чаше, сел рядом на камень и долго молчал.

Потом сказал два слова и показал рукой на запад.

Я к тому времени знал слов сто двадцать и мог понять простую фразу через раз. Эту понял: «пойдём смотреть».

Показал на себя, потом на площадку и развёл руками: меня не отпустят.

Он усмехнулся и сказал ещё что-то, и в этом «что-то» я разобрал слово, которое означало коз.

А. Ну да. За козами.

За козами на террасы ходят двое-трое, ходят на день-два, и никого это не касается, и никому не приходит в голову спросить, зачем. Отличное прикрытие, и придумал его не я.

Я показал ему: вдвоём?

Он покачал головой и показал два пальца, потом три. Потом ткнул вниз, в сторону нижнего ряда. Тисса.

Я, честно говоря, удивился. Показал: зачем?

Он посмотрел на меня как на дурака и объяснил очень длинно, и я понял примерно четверть, а остальное дошло потом, на месте, само.

Он знал воду. Он знал каждый камень под килем в главной бухте, знал, где мель, где течение, где можно пройти в отлив.

А берег он знал плохо.

Тропы, распадки, где стоит вода после дождя, где проходят козы, где заброшенные террасы и что на них растёт, — это знали женщины. Потому что двадцать лет по этим тропам ходят они, а не он.

Мне нужны были оба.

Глину я пошёл просить к Мастеру.

Мне нужна была карта. Не в голове — в голове я держал уже примерно всё, но у меня в голове это лежало кусками, а куски надо было свести, а сводить в уме, когда третьи сутки спишь по четыре часа, — это самообман.

Мне нужна была плитка сырой глины, на которой можно нацарапать и потом стереть.

Мастер сидел на своём пороге, как всегда. Между колен камень, в руке палка с костяным наконечником, слева кучка готовых пластин, справа кучка бракованных.

Он поднял на меня глаза и, не здороваясь, кивнул на бракованные: бери, если надо.

Я сел рядом на корточки и показал: не то. Сложил пальцами прямоугольник, изобразил, будто царапаю, и показал на землю — мягкое.

Он подумал секунду.

Потом отложил работу, встал, скрылся в доме и вернулся с куском сырой глины размером с две ладони, завёрнутым в мокрую тряпку.

Развернул. Отщипнул половину. Оставшуюся половину аккуратно завернул обратно и унёс в дом. Мне, значит, половину.

Я взял, размял, раскатал ладонью на пороге в лепёшку и попробовал провести ногтем черту. Получилось.

Он смотрел.

Я показал ему пальцем на него самого и поднял брови.

Он не понял.

Я показал на себя и сказал:

— Курса.

Потом показал на него.

Старик посмотрел на меня очень долго. Я так и не понял, что там у него в голове было — то ли он удивился, что чужак спросил, то ли удивился, что чужак спросил только на пятнадцатый день.

Потом ткнул себя в грудь и сказал:

— Ту́ло.

И вернулся к камню.

Я шёл обратно с куском глины в руках и думал одну вещь, за которую мне было неловко.

Пятнадцать дней. Пятнадцать дней я ходил мимо этого человека, брал у него лезвия, смотрел, как он работает, и держал его в голове под кличкой «Мастер».

Функция. Очень удобно. С функцией всё понятно: что делает, чем полезен, куда приложить.

Про это мне на выпуске и было сказано. Тогда я решил, что меня похвалили.

Вышли до света.

Я поставил себе задачу на два дня и разложил её так, как разложил бы её на службе: не «посмотреть остров», а собрать привязку.

Работал я по старинке, потому что другого способа не было.

Счёт. Пары шагов. Одна пара — примерно полтора метра. Считаешь до сотни, загибаешь палец, считаешь заново. Десять пальцев — тысяча пар, полтора километра. Дальше перекладываешь камешек из кармана в карман, только карманов у меня не было, так что я перекладывал камешки из левой ладони в правую и выглядел, полагаю, как идиот.

Направление. По солнцу и по тени. Утром тень длинная и идёт на запад, в полдень короткая и на север, вечером на восток. Точность так себе, градусов десять, но мне не в артиллерию.

Привязка. Самое главное. Каждую точку я привязывал не к «примерно там», а к двум ориентирам разом: вершина северного гребня и седловина. Если ты видишь оба и знаешь, под каким углом они разошлись, ты знаешь, где стоишь. Это делается на глаз и после сотни повторений — с точностью шагов до сорока.

Кинт и Тисса первые часа два смотрели на меня как на больного. Потом Кинт спросил.

Я не смог объяснить. Я показал: считаю. Показал: смотрю туда, туда. Потом развёл руками и стукнул себя по лбу.

Он не понял. А Тисса поняла.

Она поняла не то, что я делаю, а зачем: она увидела, что я собираю в голове что-то, что потом можно достать целиком.

И на привале, когда я вынул из-за пазухи глиняную лепёшку и начал царапать, она встала и отошла на три шага.

Я поднял голову.

Она смотрела на мою руку.

И лицо у неё было точно такое, как в тот день, когда я нарисовал в пыли человечка при Ниссо.

Я не сразу сообразил, а потом сообразил и похолодел.

На этом острове царапают по глине один человек.

Я убрал лепёшку.

Не спрятал демонстративно, а просто убрал, будто закончил.

И потом два дня чертил только тогда, когда Тисса была далеко, и это, между прочим, было первое, что я на Саринте сделал тайком.

Кинт, кстати, не испугался вообще. Он подсел, посмотрел, потыкал пальцем в мои каракули и сказал что-то с вопросительной интонацией.

Я показал: это бухта. Это источник. Это мыс.

Он смотрел на плитку, потом на настоящий мыс, потом опять на плитку.

Потом поднял на меня глаза, и вот тут у него сделалось лицо, которое я узнал мгновенно, потому что видел его сто раз у молодых лейтенантов, впервые получивших нормальную карту вместо схемы «от берёзы направо».

Он понял, что можно смотреть на остров сверху.

К полудню первого дня я сделал открытие, которое перевернуло мне всё представление о том, где моё преимущество.

Мы шли по южным террасам, заброшенным лет тридцать назад. Сухие подпорные стенки, одичавший инжир, козьи катышки.

Я спросил у Тиссы про распадок слева: есть там вода после дождя?

Она ответила подробно, показала, где стоит и как долго.

Я спросил у Кинта, что за камни торчат из воды под этими террасами и можно ли там пройти на чёлне.

Он развёл руками. Он там не был.

Он не был. Лучший лодочник острова не знал южного берега своего острова, потому что южный берег никому не нужен: там нет ни рыбы, ни бухты, и ходить туда незачем.

Я спросил Тиссу, откуда виден западный мыс.

Она не знала, потому что женщины на мыс не ходят.

Я спросил обоих, сколько идти от седловины до северной оконечности.

Кинт сказал: полдня. Тисса сказала: до полудня, если не гнать. Это, между прочим, разные вещи.

И вот тогда я сел на камень и понял.

Никто на этом острове никогда не видел этот остров.

Каждый знал свой кусок, и знал его в тысячу раз лучше, чем я узнаю за год. Тисса знала каждую тропу и каждый распадок так, как я не буду знать никогда. Кинт читал воду в бухте, как я читаю схему судна.

Но никто и никогда не складывал куски вместе.

Незачем. За всю жизнь человеку тут не нужно знать остров целиком — ему нужно знать свои сорок гектаров, и он их знает.

Я четыре года прожил в Мурманске и знал в нём шесть маршрутов: дом — база, дом — магазин, дом — вокзал, дом — к Ерёмину на Гагарина и ещё два. Что находится в двух кварталах от моего подъезда, я не знал ни разу за четыре года, и меня это не беспокоило, потому что мне туда было не надо.

Так живут все. Так жил я. Так жили они.

Разница между мной и ими была не в уме. Кинт соображал быстрее меня, я это уже понял.

Разница была в одной-единственной привычке, которую в меня двенадцать лет вбивали палкой: сводить куски в одну картинку, даже когда тебе туда не надо.

Вот и всё моё преимущество. Больше у меня ничего не было.

К вечеру первого дня карта в голове сложилась.

Остров шёл с северо-востока на юго-запад, километров шесть в длину. Два каменных гребня, между ними седловина. На востоке — главная бухта, галечная, единственное место, где можно вытащить варду. На юге — старые террасы и под ними длинная отмель с рифовой грядой мористее: сесть можно, но лодку придётся бросить на воде и идти двести метров по пояс.

На севере — глыбовый навал под невысоким обрывом, постоянный накат, ни пляжа, ни подхода. Кинт сказал, что там не высаживаются никогда, и я ему поверил, посмотрев на воду.

А на западе были обрывы.

Двадцать метров отвесно, на протяжении полутора километров, с чёрными потёками. Я видел их с седловины в первый же день, когда меня вели на верёвке, посмотрел и сделал вывод. Стена. Непроходима.

Ночевали мы на старых террасах.

Это оказалось лучшее место на острове: подпорные стенки держат тепло до полуночи, есть где укрыться от ветра, а сверху видно и бухту, и седловину.

Кинт развёл маленький огонь в яме за стенкой — маленький, за стенкой, и это он сделал сам, без моих подсказок. Я, помню, отметил.

Ели сушёную рыбу и лепёшку. Пили мало, потому что несли на себе.

Я сидел, разминал глину и смотрел на террасы.

Их было много. Гораздо больше, чем нужно двумстам человекам. Они шли по всему южному склону ярусами, сухие каменные стенки в человеческий рост, и на них ничего не росло, кроме колючки и одичавшего инжира.

Я показал Тиссе: это. Много. Пусто. Почему?

Она объяснила коротко и без всякой мистики.

Раньше жили больше. Я показал: сколько?

Она подумала и показала на пальцах. Потом ещё раз, на двух руках. Потом махнула — много. Я показал: когда?

Она ответила словом, которое я знал: «отцы». Не «деды». Отцы.

То есть на памяти живых.

Я сидел у огня и складывал: на этом острове тридцать-сорок лет назад людей было заметно больше. Столько, что им нужны были все эти террасы. А потом стало меньше, и террасы забросили, и никто их не чинит.

Я показал: почему меньше?

И вот тут Тисса посмотрела на Кинта.

Не на меня. На Кинта.

Они поругались.

Я не понял почти ничего, и это, наверное, к лучшему, потому что понял главное — а главное было в громкости, в паузах и в том, кто первым отвёл глаза.

Начала она. Сказала фразу — коротко, зло, глядя в огонь, а не на него, — и в этой фразе я разобрал два слова: «отцы» и «ушли».

Он ответил длинно и с усталой интонацией человека, который отвечает это не в первый раз. Из его ответа я вытащил «море» и «сами».

Ушли сами. Море.

Она сказала ещё короче, и там было «нет».

Он повысил голос — единственный раз за два дня — и в том, что он выкрикнул, было слово, которое я слышал каждый день по двадцать раз: «должен».

А она произнесла три слова, и первым из них было «амасса».

И Кинт замолчал.

Молчал он долго, минуты полторы, глядя в огонь и катая в пальцах щепку.

Потом сказал что-то тихо, и это уже было не возражение.

Из всего разговора я вынес три вещи.

Первая: людей стало меньше не от мора и не от войны. Иначе она бы не смотрела на Кинта, а Кинт бы не отвечал устало.

Вторая: это как-то связано с водой.

Третья, и она была для меня новой: между этими двумя людьми, которые сегодня целый день ходили со мной по одним тропам и делили одну лепёшку, лежало что-то старое и очень тяжёлое, и оно лежало ровно по линии «верхний ряд — нижний ряд».

Я тогда впервые всерьёз задумался, чего мне стоила эта пара.

Кинт был племянником человека, который держал воду. Тисса была из дома, который эту воду был должен четырнадцать раз.

Они пришли сюда вдвоём, потому что я попросил.

И, судя по тому, как они друг с другом говорили, до меня они последний раз разговаривали, наверное, детьми.

Ночью я не спал — по обыкновению — и лежал, смотрел в небо.

Звёзд тут было столько, что первые ночи мне было физически неуютно. Городской человек не понимает, сколько их на самом деле, пока не окажется там, где нет ни одной лампочки на сорок километров.

Я нашёл Полярную, отбил по ней направление на север и на этом остановился.

Проверять по ней что-нибудь ещё мне в ту ночь не хотелось.

Тисса не спала тоже.

Она лежала по ту сторону остывающего огня, и в какой-то момент заговорила.

Не со мной. В темноту.

Она говорила долго, тихо и ровно, и я понял слов двадцать, и из этих двадцати три раза было слово «атта».

Отец.

Я не шевелился и не подавал виду, что слушаю.

Она сказала — я собрал это потом, за неделю, по кусочкам, — что он ушёл ночью. Не утром, как ходят на промысел. Ночью. И не с сетью. Он нёс сосуд.

Запечатанный сосуд, который надо было отнести в западную бухту.

Она была девчонкой и видела, как он уходит, и он сказал ей вернуться в дом.

Больше она его не видела.

А наутро сказали, что он ушёл в море и не вернулся, и мать поставила за седловиной пустой сосуд, и имя перестали произносить.

Она замолчала.

Я лежал и смотрел в звёзды и думал о том, что через двенадцать часов мы пойдём в западную бухту.

На второй день Тисса привела нас к трещине.

Мы шли по верхней кромке западных обрывов, и она вдруг свернула вниз, в сторону моря, в место, где, с моей точки зрения, никакого места не было.

Я остановился.

Она обернулась и махнула: сюда.

Там был скол. Косая расщелина в теле обрыва, шириной в человека, идущая вниз под углом градусов сорока. Со стороны суши её не видно, потому что она уходит за выступ. Со стороны моря — тем более.

Я стоял и смотрел на неё, и мне стало нехорошо.

Мы спускались минут двадцать. Спускались нормально: не скалолазание, а просто крутая осыпь между двумя стенками, где надо ставить ногу с умом.

А внизу открылась бухта.

Ниппа.

Она была метров восемьдесят в поперечнике, с галечным пляжем на дальнем конце, зажатая между двумя скальными плечами. С воды в неё вёл проход шириной метров двадцать — и вот этот проход был единственным местом на всём западном берегу, где можно войти.

По обе стороны от прохода из воды торчали гряды. Не рифы даже — обломки обрыва, ушедшие в воду.

Я стоял на гальке, смотрел на этот проход и очень медленно доходил до того, что вижу.

Со стороны моря эту бухту не видно. Совсем. Пока не встанешь ровно против входа — а встать против входа, не зная, где он, нельзя, потому что берег тут выглядит сплошной стеной.

Значит, чтобы сюда войти, нужно заранее знать, где вход, и держаться на линии. Держаться на линии.

Я поднял голову и посмотрел вверх и вправо, на север.

Отсюда мыса Кунда видно не было — его закрывало плечо.

Но створ на Кунде смотрел сюда. Я стоял на его линии.

«У любого хода есть второй конец.

Товарищи курсанты, запишите это себе куда-нибудь, где вы это будете видеть каждый день.

Если вы не нашли второй выход — это не значит, что его нет. Это значит, что вы его не нашли.

Вы будете обследовать объекты. Вы будете рисовать схемы, и на схемах у вас будет два входа, потому что вы нашли два. И вам будет очень хотеться написать: других нет.

Не пишите.

Пишите: других не обнаружено.

Разница в этих двух формулировках — примерно один ваш товарищ».

Гуляев. Четвёртый курс. Он это говорил ровно и скучно, как всё, что он говорил.

И я, повторяю, был отличником.

Кинт что-то спросил у меня за спиной.

Я не обернулся. Сказал по-русски, негромко, чтобы не поняли:

— Ничего. Работаем.

И полез в воду.

Кинт что-то заорал, Тисса схватила меня за руку — я показал ей ладонь: спокойно — и пошёл по гальке вниз.

Тряпку я снял и оставил на камне. Нож тоже. Идти в воду с железом на боку глупо, а бросить его я мог только на глазах у этих двоих, и это, кстати, само по себе кое-что значило и они это заметили.

Вода приняла как родного.

Я не был под водой пятнадцать суток. Пятнадцать суток на жаре, на камнях, среди коз, среди людей, у которых я не мог спросить, где вода.

Я ушёл вниз на пять метров и на секунду просто повис.

Тишина. Настоящая, плотная, та самая, которой не бывает наверху ни в каком месте мира. Давление на уши. Свет сверху зелёными пятнами.

Первый раз с того утра на берегу я оказался в месте, где точно знал, что делать.

Дальше я работал.

Задача была простая: понять, может ли в эту бухту войти большая лодка.

Открытыми глазами в солёной воде видно плохо. Мутное жёлто-зелёное пятно, тени, дрожь. Метра на два ещё различаешь форму, дальше — только силуэт.

Ну и ладно. Руки и счёт.

Проход. Я прошёл его поперёк на задержке, считая гребки. Вышло около тридцати — то есть метров двадцать пять по верху, если гребок у меня в тот день был обычный. Он не был обычный: я третью неделю ел втрое меньше нормы, и гребок у меня наверняка сел. Значит, двадцать пять — это потолок, а на деле меньше.

Со второго захода я сбился. Просто потерял счёт где-то на середине, потому что думал о другом, и пришлось всплывать и идти заново от той же гряды, злясь на себя, как курсант.

Глубина. Нырял к дну через каждые пять гребков и считал секунды падения. По центру вышло метров шесть, может, восемь — для варды это одно и то же. К краям поднимается резко: у левой гряды я достал дна с трёх метров, у правой — с двух с небольшим.

То есть коридор, в который реально войти, — метров двенадцать. Плюс-минус два, и я эти два честно себе записал.

Дно за проходом. Внутри бухты ровный песок, глубина падает плавно до метра у самого пляжа. Идеально. Можно подойти вплотную и высадиться посуху.

Гряды. Вот тут было самое интересное.

Я прошёл по правой гряде на ощупь, от берега к морю, и понял, что она не сплошная.

Между вторым и третьим обломком был провал — узкая щель метра полтора, с песчаным дном на глубине метра. Сверху её не видно вообще: над ней лежит плоский камень, и вода идёт через неё, а не над ней.

Чёлн там не пройдёт. Пловец — пройдёт. Я запомнил.

Всплыл я минут через двадцать, вылез на гальку и сел, и меня немедленно начало трясти от холода, хотя вода была плюс двадцать три.

Это не от воды. Это от еды, вернее, от того, сколько я её не ел.

Кинт молча собрал плавник и развёл на гальке маленький огонь — низкий, за камнем, как он умел, — и Тисса сунула мне в руки остаток лепёшки.

Я сидел на корточках у этого огня, грелся и смотрел на проход между двумя грядами.

И вот тут меня накрыло.

В ноябре девятнадцатого мы работали на затонувшем судне в Баренцевом.

Сухогруз, одиннадцать лет на грунте, лежал на левом борту на отмели, часть надстройки в отлив показывалась над водой. Внутри воздушные карманы, снаружи полярная ночь, вода плюс три.

Домой мы вернулись втроём.

Ерёмина после той ночи не стало.

Схему объекта делал я. Лично. Два дневных погружения и трое суток над чертежами, которые нам подняли из архива.

Я нашёл два прохода внутрь. Грузовой люк — широкий, затопленный. Кормовой трап — узкий, частично сухой.

И был третий.

Вентиляционная шахта машинного отделения. Я подошёл к ней снаружи, посветил, потрогал руками. Она была забита деформированным настилом и обрывками кабельных трасс, спрессованными в одну ржавую пробку.

Я записал: непроходима.

Не «проходимость не установлена». Не «требует проверки изнутри».

Непроходима.

Её расчистили за две недели до нас. Изнутри. А заглушку вернули на место снаружи, чтобы выглядело как было.

Мне тридцать было. Я к тому моменту одиннадцать лет отслужил и считался хорошим.

Я сидел на чужой гальке в чужом тысячелетии, грелся у чужого костра и смотрел на бухту, которой на моей карте не было и не могло быть.

Внутри не было ни слёз, ни ярости, ни даже тошноты.

Была очень ровная, очень спокойная мысль, от которой я потом не мог избавиться ещё месяц:

Ты сделал это опять.

Пять лет прошло. Тебя вычистили от всего: от звания, от снаряжения, от языка, от твоего мира. Тебе дали пустой остров и один нож.

И ты в первую же неделю посмотрел на берег с двух километров, один раз, из-под чужой верёвки на шее, — и написал в голове «непроходимо».

Кинт присел рядом на корточки и смотрел на меня с очень странным выражением.

Он не мог понять одну вещь, и вечером он у меня про неё спросил, и я не смог объяснить.

Двадцать минут. Человек ушёл под воду и двадцать минут ходил там кругами, ныряя и всплывая, ныряя и всплывая, ровно, спокойно, без спешки.

Они ныряют. Конечно ныряют — за раковинами, за упавшим грузом, за концом. Тридцать секунд, минута, кто хорошо — полторы.

Но у них это событие. Ты собираешься, ныряешь, достаёшь, вылезаешь.

А тут человек работал под водой так же буднично, как они работают на берегу.

Я потом много раз замечал: на Саринте меня боялись не за нож и не за то, что я уложил Кинта.

Меня боялись за воду.

Я взял глиняную плитку и, пока не забыл, нацарапал схему прохода: две гряды, коридор двенадцать метров, глубины, щель на правой.

Кинт смотрел через плечо.

Я показал ему пальцем: сюда — можно. Сюда — нельзя. Тут мелко.

И показал варду — руками, длину, вёсла.

Он покачал головой и показал: нет.

Я показал: почему?

Он объяснил, и я понял примерно половину, а вторую половину додумал, и на этот раз, к счастью, додумал правильно: варда в этот проход войти может, но только в тихую воду и только на вёслах, потому что развернуться там негде, и если её поставит боком, она ляжет на гряду.

То есть в этот проход входят, когда море спокойное и когда ты знаешь, где он.

И когда кто-то на берегу подтвердит, что заходить можно.

Я посмотрел вверх, туда, где над нами за плечом обрыва стоял мыс Кунда с двумя камнями и ямкой для короткого яркого огня.

Тайник мы нашли через сорок минут, и нашёл его не я.

Тисса.

Она шла вдоль дальней стенки бухты, там, где галька переходит в осыпь, и вдруг присела.

Под нависшей плитой, в сухой нише, куда не задувает и не заливает, было сложено.

Я подошёл и минут пять ничего не трогал. Просто смотрел и запоминал, как лежит.

Потом стал доставать по одному.

Первое. Рыба. Сушёная, связками, в плетёной корзине. Много — я прикинул, килограммов пятнадцать. Не порченая, свежей сушки.

Второе. Три бурдюка. Полные. Я открыл один и понюхал: вода, свежая, набранная недавно.

Третье. Зерно в двух глиняных сосудах, притёртых плоскими камнями сверху.

Я сел на корточки и стал считать вслух, по-русски, потому что мне надо было слышать.

— Пятнадцать килограммов рыбы. Литров двадцать воды. Килограммов десять зерна.

Двадцать пять человек. На два дня. Или пятьдесят на день.

Это был не тайник рыбака, который прячет улов от сборщика. Это была закладка на группу.

Четвёртое лежало отдельно, завёрнутое в шкуру, и вот на четвёртом у меня перехватило горло. Уключины.

Восемь штук. Деревянные, вырезанные из цельного куска, свежие: срез светлый, смолой ещё пахнет.

Я взял одну и повертел, и что-то у меня в голове зацепилось, но зацепилось не сразу и не наверняка.

Кривоватая, с загнутым внутрь рогом и подрезом с одной стороны.

Я сидел с ней на корточках и честно себе говорил: ты видел похожую пятнадцать дней назад, полтора часа, в шоке, обезвоженный, на солнце, и с тех пор ни разу к ней не возвращался. Память в таком состоянии услужливо подгоняет форму под то, что тебе сейчас удобно.

Проверить было нечем. Планширь остался лежать на восточном берегу.

Что я мог сделать — я сделал: поднялся, подошёл к нашему чёлну, который мы приволокли по осыпи, и присел к его уключине.

Прямая. Симметричное гнездо. Никакого подреза.

Значит, у наших так не делают. Это я знал точно. А что «такая же была на том планшире» — это я не знал, это я помнил, и разницу между «знал» и «помнил» мне вбивали двенадцать лет.

Я вернулся, сел на гальку и разложил перед собой восемь свежих уключин чужого образца.

Кинт стоял рядом и смотрел.

Я поднял одну, показал ему. Потом показал на нашу лодку и покачал головой.

Он присел, взял, повертел.

И побледнел.

Он их узнал. Он лодочник, он всю жизнь этим живёт, ему не надо было двух недель на анализ — он узнал форму мгновенно и понял, чья она.

Я не понял ни одного слова из того, что он сказал. Но я разобрал слово «варди».

Восемь уключин на чужую лодку. Свежие. Вырезанные на этом острове, из здешнего дерева, здешним инструментом.

Кто-то тут не просто ждёт лодочных.

Кто-то тут для них работает.

Следы я читал последними, и прочёл, к сожалению, немного.

Галька следов не держит. Но в глубине ниши, под плитой, была сухая пыль, и в пыли отпечаталось. Двое.

Первый — босая нога. Взрослая, широкая, с расплющенными пальцами. Как у всех тут. Совершенно бесполезно: таких на острове сотня.

Второй — не босой.

Не сандалия. Что-то мягкое, кожаное, целиком закрывающее ступню, с плоской подошвой без выраженной пятки, — след получался ровным овалом со слабым сужением к носку.

Я сидел над этим отпечатком минуты три.

Обувь тут почти не носят. Кожа дорогая, ступни привыкшие, ходить босиком удобнее. Обувь — это либо очень холодно, либо статус, либо ты много ходишь по камням не по своей воле.

Я показал след Кинту.

Он посмотрел. Долго.

Потом сказал что-то короткое и отвернулся.

Я тронул его за плечо: кто?

Он покачал головой. Не «не знаю».

«Не скажу».

Мы с ним стояли друг напротив друга, и я очень хорошо понимал, что он сейчас думает: что след этот ведёт куда-то наверх, в верхний ряд, и, может быть, дальше, а он племянник того, кто там живёт.

Я не стал настаивать.

Я, во-первых, знал, что он мне скажет — через день, через неделю, но скажет; он к этому уже шёл. А во-вторых, у меня не было слов для этого разговора.

Верёвку нашла Тисса.

Мы уже собирались уходить. Я велел — показал — сложить всё обратно ровно так, как лежало: если хозяин увидит, что тайник вскрыт, он его перенесёт, и мы потеряем единственное, что у нас есть.

Кинт понял с полуслова и укладывал аккуратно.

А Тисса задержалась над корзиной с рыбой и вдруг замерла.

Я подошёл. Она держала в руках верёвку — ту, которой была перевязана связка. Толстая, трёхпрядная, скрученная вручную, неровно, с утолщениями и торчащими волосками.

Я эту верёвку знал.

Я снял точно такую с планширя в первый день и обмотал ею шину на ноге её брата.

И она её знала тоже — потому что тогда, во дворе, на второй день, она размотала верхний оборот, растёрла волокно между пальцами, посмотрела на просвет и понюхала, и смотрела на неё гораздо дольше, чем нужно.

Она держала эту верёвку и не двигалась.

Потом медленно опустила руку в корзину и начала вынимать рыбу.

Я перехватил её запястье.

Мы уговорились: класть обратно как было. Если сейчас она выгребет корзину до дна и мы что-нибудь там найдём и что-нибудь сдвинем — тайник исчезнет к завтрашнему вечеру, и вместе с ним исчезнет всё, что у нас есть.

Она не вырвала руку. Она подняла на меня глаза, и я в жизни не видел, чтобы человек так молча просил.

Я не отпустил.

Я до сих пор не знаю, правильно ли сделал.

Она положила рыбу обратно. Сама, по одной связке, аккуратно, как укладывают в чужом доме.

Потом села на гальку и стала смотреть на воду.

Ей было двадцать лет, она сидела в бухте, куда четыре года назад ночью ушёл её отец с запечатанным сосудом, и вокруг неё лежала вода на двадцать пять человек, рыба на два дня и восемь уключин под чужую лодку.

Складывать тут было нечего. Всё уже сложилось само.

Тисса подняла голову.

Я приготовился к чему угодно: к крику, к тому, что она бросится наверх, что рванёт к Спирали, что схватит камень.

Она посмотрела на меня. Потом на Кинта.

И спросила у меня. У меня, у человека, который знал сто двадцать слов.

Она задала мне вопрос — короткий, из трёх слов, и повторила его дважды, медленно, глядя мне в глаза, чтобы я успел разобрать.

Я разобрал.

— Он живой?

Я не знал ответа.

Я не знаю его до сих пор — то есть знаю теперь, но тогда не знал, и это было хуже всего.

Я мог соврать. Я мог сказать «да», и она бы взяла это и пошла с этим дальше, и первые недели ей было бы легче.

Я мог сказать «нет».

Я сел перед ней на корточки и очень медленно, подбирая единственные слова, которые у меня были, сказал:

— Не знаю.

И потом, показав на тайник, на верёвку, на уключины:

— Смотреть. Много смотреть. Тихо.

Она смотрела на меня.

Потом протянула руку, взяла у меня верёвку и завязала связку обратно — тем же узлом, каким та была завязана.

Кинт молча взял бурдюки и понёс на место.

Мы уложили тайник ровно так, как он лежал. Я проверил дважды: угол корзины, положение сосудов, складку шкуры на уключинах.

Потом мы поднялись по расщелине наверх и пошли домой, и никто из нас не сказал ни слова до самой седловины.

На седловине я обернулся.

Солнце садилось в море, и западный берег отсюда выглядел ровно так же, как выглядел пятнадцать дней назад, когда меня вели по этой тропе на верёвке. Сплошная стена. Двадцать метров отвесно. Никакого прохода.

Я стоял и смотрел на неё, пока Кинт меня не окликнул.

Окликнул он тихо. И не для того, чтобы поторопить.

Выше нас, на гребне, метрах в трёхстах, на фоне неба стоял человек.

Стоял неподвижно, боком, и смотрел вниз — на седловину, где стояли мы трое.

Я успел разглядеть только силуэт: невысокий, в тканой повязке, без ноши. Он не поднимался и не спускался. Он просто стоял там, где на закате никому нечего делать, потому что козы к этому часу уже внизу.

Я тронул Кинта за плечо: кто?

Кинт смотрел вверх и молчал.

Человек постоял ещё несколько секунд, повернулся и ушёл за гребень — не спеша, не пригибаясь, как уходит тот, кто ничего не прячет и знает, что его видели.

Домой мы спустились в темноте.

Меня ждали.

У площадки сидел мужик из верхнего ряда — тот, что стоял за меня на чаше эти два дня, пока я ходил за козами. Он поднялся, когда я подошёл, сказал два слова, показал на солнце и загнул два пальца.

Два дня.

Потом кивнул на плоский камень у сосудов и ушёл спать.

На камне лежала моя четвёртая бирка.

Я стоял и смотрел на неё в темноте.

Никто меня не искал и никто меня не поймал. Всё было честно: человек отработал за меня две смены, человеку это записали, а записали на того, за кого он работал.

И это было хуже, чем если бы меня поймали.

Потому что теперь у меня в голове очень отчётливо сложилось, во что мне обходится каждый шаг в сторону, и сколько таких шагов я могу себе позволить.

Я к тому вечеру был должен четыре бирки и шёл шестнадцатые сутки.

Буду благодарен за подписку, лайк и комментарий.