Последний шанс Империи. Том первый · Глава 2 · ШТАБС-КАПИТАН ВОЛКОВ

Глава 2 · ШТАБС-КАПИТАН ВОЛКОВ

Записка лежала на столе со вчерашнего вечера и за ночь не стала ни короче, ни вежливее: «Штабс-капитану Волкову. Прибыть к 8 часам утра 13 сентября к плацу 1-го батальона. Кап. Гусев». Один лист, серая бумага, неровный почерк, никакого «прошу», никакого «благоволите», только должность, фамилия и то неподписанное раздражение, какое в любом полку узнаётся раньше слов и хуже слов.

Волков держал записку двумя пальцами и думал не о Гусеве и не о роте, а об именах. Их нужно было выучить — сегодня, до восьми. Человек, который на построении не помнит, как зовут его покойную жену, теряет себя в чужих глазах за один промах, и отмываться от этого промаха будет до Цзиньчжоу.

Он отложил записку, придвинул к лампе картонную коробку из верхнего ящика комода и стал перебирать.

Под послужным списком реципиента, выученным ещё ночью, лежали три письма, перевязанные грубой ниткой; по тяжести и шероховатости бумаги Волков понял, что это её. Сегодня дочитывать он не собирался. Но имя надо было знать. Он развернул верхний лист настолько, чтобы увидеть только обращение и подпись, и закрыл всё остальное ладонью.

«Митя, родной мой» — рукой торопливой, уверенной, женской.

«Твоя Соня» — внизу, в правом нижнем углу, без хвостиков и без виньеток.

Софья. Софья Андреевна Волкова, урождённая Шилова, тверская же, замужем с девяносто восьмого; скончалась полтора месяца назад в Порт-Артуре от родильной горячки. Дочь, Лизонька, прожила одиннадцать дней. «Лизонька наша» — это вчера попалось в первой строке, и он тогда же понял, что не пойдёт дальше: сердцу реципиента было всё равно, кто сидит за столом, оно болело по двум именам, и если бы он начал читать, заплакал бы чужими слезами — роскошь, которой не мог себе позволить.

Соня. Лизонька.

Он повторил оба имени вслух, тихо, голосом штабс-капитана Волкова, проверяя, как они садятся в горло. Сели. Не больно — никак. И эта «никак» впервые за утро пристыдила его сильнее, чем должна была. Он положил письма обратно, перевязал прежней ниткой и убрал в коробку.

Под письмами оставалось ещё две записки — карточный долг поручику Крашенинникову, восемнадцать рублей, и приглашение штабс-капитана Головина на пятницу, винт. Обе на вечер. Сейчас — Гусев.

Семён прошёл за дверью, кашлянул аккуратным служебным кашлем, означавшим «семь часов», и на плите тяжело двинули чайник. Волков закрыл коробку.

Соня. Лизонька. Софья Андреевна, в девичестве Шилова. Матушка — Анна Ильинична, в Твери. Отец — Алексей Дмитриевич, мировой судья, скончался в девяносто восьмом. В полку: Гусев, Некрасов, Крашенинников, Головин, Селиванов; фельдфебель — Огнев Тихон Савельевич; нижние чины — будут к восьми на плацу, и завтра должен будет отличить Самсонова от Лыкова, не путая.

Не гони.

Сначала — Гусев.

Волков застегнул мундир, оправил воротник, поправил шашку — рука сделала это сама, — взял фуражку с тёмно-зелёной тульей и вышел в кухню. Семён уже сидел у плиты с полотенцем через плечо, серая форменная рубаха в порядке, борода аккуратно подстрижена, и у него было лицо человека, видевшего в этой квартире за сорок пять лет больше офицерских утр, чем сам помнит.

— Ваше благородие. Чай.

— На плац иду, Семён. Вернусь — тогда.

— Слушаюсь.

Он не двинулся. Чай парил в стакане на полотенце. Ждал.

— Дай сюда.

Волков взял стакан стоя, не садясь, обжёгся, выпил половину в три глотка, вернул. Семён принял стакан без замечания и без улыбки, и тогда только его рука с полотенцем сделала одно лишнее движение — смахнула со стола несуществующую крошку, очень ровно, очень коротко, и Волков поймал короткий профессионально невыразительный взгляд: денщик смотрел не на него, а сквозь него, как смотрят на человека, которого знают двенадцать лет и в котором сегодня впервые появилось чужое.

Ничего не сказал. Положил полотенце, отвернулся к плите.

«Ну хоть так», — подумал Волков, выходя в сени. Не вслух.

До плаца было пять минут ходу — Волков выяснил это вчера, и сегодня эти пять минут пригодились: идя по Тигровому хвосту, он отметил, как тело само переносит вес на левую ногу на спуске и не подламывается под привычной для офицера полусогнутостью на крутой брусчатке. Реципиент прошёл по этой дороге за семь лет столько раз, что ноги шли впереди головы.

Утро было сухое, светлое, по-сентябрьски прозрачное; над морем висела тонкая белая полоса, и где-то справа, между двумя китайскими крышами, мелькнул кусок рейда — серая вода, чёрный корпус с тремя трубами, ленивый дым. Волков знал, какой корабль там стоит и сколько ему осталось до первой пробоины, и из всех мыслей разрешил себе одну: «Не пророк. Офицер».

Плац открылся за углом сразу, целиком — пыль, серая трава по краям, низкая казарменная постройка по дальней стороне, флаг на тонком столбе, два десятка серо-зелёных рот в линии. Свою Волков нашёл сразу, не ища: первая рота 1-го батальона, третьей слева, в двух шеренгах, шинели в скатках, винтовки у ноги. Сто восемьдесят штыков. Сегодня — на парадной строевой; завтра, если повезёт, — с лопатами.

Он подошёл, и в ту же секунду от строя отделился человек.

Он шёл в полупоклоне корпуса, как ходят старые унтеры, — собранный, плечи бычьи, шинель сидит как влитая, на груди — два Георгиевских креста, пшеничные усы, закрученные вверх, лицо круглое и обветренное, цвета печёного яблока. Волков узнал его раньше, чем тот успел произнести имя, — по тому, как он встал в трёх шагах, не доходя одного: ровно столько, сколько нужно фельдфебелю, чтобы доложить, не нарушая дистанции офицера.

— Ваше благородие. Первая рота построена. Нижних чинов — сто семьдесят восемь. Двое в околотке. Фельдфебель Огнев.

Голос был утробный, низкий, без всякой подобострастности; не «дисциплинированное приветствие» из устава, а спокойная служебная фраза человека, видевшего больше офицеров, чем офицер за свою жизнь увидит фельдфебелей.

— Здравствуйте, Тихон Савельевич.

Нарочно сказал по имени-отчеству — не «фельдфебель», не «здравствуйте, братец»: хотел проверить, как примет. Принял ровно. Ни одна морщина на его «печёном яблоке» не сдвинулась.

— Здравия желаю, ваше благородие.

— Двое в околотке — кто?

— Самсонов, ваше благородие, — лихорадка третий день. И Прохоров — нога.

— Капитан Гусев?

— Будет в восемь, ваше благородие. Он всегда в восемь.

— Хорошо.

Волков встал на командирское место — в трёх шагах перед фельдфебелем, лицом к строю, — и почувствовал на себе сто семьдесят шесть пар глаз. Они смотрели не злобно и не жадно, а тем спокойным, чуть оценивающим солдатским взглядом, каким встречают командира после месяца отсутствия: «Каков теперь?» Этот взгляд он знал — по полигону, по двум командировкам. Они не верят словам. Смотрят, как ты встаёшь.

Он встал.

Огнев сзади чуть кашлянул, и Волков понял, что это и был его первый отзыв.

Гусев приехал ровно в восемь, не верхом, а быстрым шагом по дорожке от штаба батальона, в парадном кителе, румяный, круглолицый, с тонким хлыстиком в правой руке. За ним, отстав на полшага, шёл невысокий поручик с папкой под мышкой; имени Волков не вспомнил.

— Господин штабс-капитан. С возвращением. Развод по программе.

Тон был не злой и не холодный — деловитый, плоский, без лишнего воздуха, и в этой деловитости уже сидело то неподписанное раздражение, которое Волков ночью прочёл в записке.

— Слушаюсь.

Он приложил руку к козырьку. Гусев ответил коротко, не вглядываясь, повернулся к строю, и они провели первое утро, как проводят первые утра по программе во всех армиях: ружейные приёмы, повороты, маршировка побатальонно, прохождение церемониальным маршем — час с четвертью, на плацу, в пыли. Волков следил за своей ротой и одновременно — за собой. Тело помнило. Команды подавал, не задумываясь, тем чужим горловым тембром, который вчера казался пугающим, а сегодня уже стал почти своим. Огнев держал внутреннюю дистанцию.

После развода Гусев отвёл его в сторону.

— Дмитрий Алексеевич. Я слышал о вашем горе и не считаю нужным к этому возвращаться.

— Благодарю, господин капитан.

— Программа на сентябрь у вас есть. Завтра начинаете по полному. Послезавтра — учебное поле, стрельба с колена, маршировка ротой, сторожевая служба. Я буду наблюдать.

— Слушаюсь.

— И ещё, штабс-капитан. — Он чуть приподнял хлыстик, не для угрозы, для жеста. — Ваш послужной у меня в папке. До отпуска замечаний не было. Я бы хотел, чтобы и после отпуска не было.

— Постараюсь оправдать, господин капитан.

— Вот и хорошо.

Гусев повернулся, кивнул поручику, и они оба пошли к штабу. Волков стоял, держа фуражку под локтем, и слушал, как очень тихо формулируется первая рабочая мысль: «Этот будет писать рапорта». И пока он будет писать, у Волкова будет окно, в которое надо успеть сделать дело.

Вечером Волков сел к столу, достал чернильницу. Семён, не дожидаясь приказа, поставил на угол стакан крепкого чая и хлеб с маслом, скрылся к себе.

Три письма, коротко.

Крашенинникову: «Дмитрий Алексеевич, благодарен Вам за терпение. Долг в восемнадцать рублей за вечер 28 июня прошу позволить погасить пятнадцатого числа, по получению жалованья. Если этот срок Вас не устроит, готов завтра передать имеющуюся часть и расписку на остаток. Готовый к услугам, Волков». Сухо, без жалоб.

Головину: «Дорогой Митя, за приглашение благодарю; буду, если служба не помешает. Не обещаюсь твёрдо — после отпуска много чего догоняю. Твой Митя». «Митя» к «Мите», без подписи по фамилии — у реципиента, видимо, было трое таких людей.

И матушке.

Над листом перо держал долго. Потом написал ровным, не торопящимся почерком: «Матушка. Прости долгое молчание. Жив, здоров, на службе. Полк, рота, начальство — всё по-прежнему. О Соне и Лизоньке писать пока не могу. Ты не сердись. Не оставаться одному — слышу. Если смогу, скажу — что и как. Береги колено Прохору Степановичу и себя. Целую руку. Митя».

Перечитал. «Если смогу» — умная женщина прочтёт не «когда захочу», а «когда буду собой». Так было честнее. Он сложил лист, заклеил, надписал адрес.

Потом долго сидел над пустой страницей четвёртого, ненаписанного. «Сначала рота. Потом батальон. Потом штаб дивизии. Потом — он». Эта строка лежала у Волкова в голове со вчерашнего вечера, и записывать её он больше не стал. Что записано — лишний след.

Он погасил лампу.

Воскресенье прошло коротко. После литургии Волков взял Огнева и пошёл с ним на учебное поле полка. Не для того, чтобы осмотреть поле, — поле он и так помнил. Хотел один час, без свидетелей, посмотреть, как тот ходит и как молчит.

Поле лежало за казармами, за ручьём, за двумя сухими лощинами; идти было около версты. Огнев шёл слева, на полшага сзади — не подобострастно, не самостоятельно. Минут десять шли молча.

— Тихон Савельевич.

— Ваше благородие.

— Стрелки как?

— Стоя бьют хорошо, с колена — терпимо, лёжа — не учили, ваше благородие.

— Лопаты есть?

Огнев не сразу ответил. Это была единственная пауза за весь разговор, и в этой паузе Волков услышал, как у старого фельдфебеля щёлкнуло маленькое внутреннее колёсико: офицер первый раз после похорон вышел на поле и спрашивает не «как у нас с маршировкой», а «лопаты есть».

— Лопаты есть, ваше благородие. По одной на двоих. По штату.

— Завтра выдать всем. По одной на каждого.

— Слушаюсь.

— И, Тихон Савельевич. Капитан Гусев приедет смотреть. Когда приедет — меня известите, я сам с ним поговорю. Вы — не вмешивайтесь.

— Слушаюсь.

И всё. Никаких «зачем», никаких «как прикажете». Молчание — это ведь тоже работа, и Огнев работал молчанием уже не первый десяток лет. На обратной дороге Волков считал в уме: сто семьдесят восемь штыков; одна лопата на каждого; программа Гусева на понедельник — стрельба с колена и маршировка ротой; своя — окоп для стрельбы лёжа, в две линии, без шума и без объяснений.

«Каждый день — вершок», — подумал он по-своему, не вслух. И прибавил тихо, под фуражкой: «Считай, капитан».

Понедельник пятнадцатого начался серым небом и ровным, прохладным, ещё не злым ветром с моря. К семи рота стояла на учебном поле без шинелей, в гимнастёрках, с лопатами по одной на каждого, в три ровные линии. Огнев — на правом фланге, спокойный, без всякого выражения; рядом, в первой шеренге, — Самсонов, выпущенный из околотка под утро, невысокий, скуластый, с тяжёлыми сибирскими руками, с глазами, не убегающими ни от офицера, ни от взгляда; за ним — Лыков, на голову выше всех, с разбитой костяшкой на правой руке, которую он прятал за спиной; и в третьем ряду — Ершов, сухой, чёрный, с медленным взглядом человека, который умеет одно дело, но это одно дело — лучше всех.

Имена сами садились на лица.

— Рота, слушай команду, — сказал Волков негромко, потому что рота к негромкому привыкает быстрее, чем к надсадному. — Сегодня учимся копать.

На правом фланге кто-то усмехнулся, но коротко, без звука; Огнев, не поворачивая головы, чуть свёл лопатки, и усмешка сошла на нет. Волков не стал делать вид, что не услышал.

— Кто посмеялся — пусть выйдет.

Никто не вышел. Он кивнул.

— Не надо. Через час сами поймёте, почему.

Дальше Волков уложил команду на местность, на жёлтую сухую траву Маньчжурии, на низкий длинный гребень между двумя лощинами, и стал показывать. Ни программ, ни уставов он не объяснял; просто лёг сам, в гимнастёрке, в пыль, с лопатой в руках, и стал копать так, как привык — лёжа на боку, маленькими частыми движениями, выбрасывая землю под себя, наращивая бруствер не в высоту, а в плотность. Старший унтер на Огневском фланге что-то тихо сказал, рота выровнялась, и через минуту первая линия легла. Через две — лопаты пошли.

Он не вставал минут десять.

Потом встал, отряхнулся, прошёл вдоль строя — так, как ходит на работе человек, которому надо посмотреть на четыре десятка маленьких ям и сделать три коротких замечания. Самсонов копал быстро и неглубоко — выходила хорошая ячейка, но без бруствера. Лыков долбил землю, как враждебного человека, — глубоко, неровно, с хеком; ему сказал «спокойнее, не загоняйся», просто как старший. Ершов работал, как будто ему приказали разобрать и собрать пулемёт: тихо, ровно, с одной паузой на каждые три движения. Через десять минут его ячейка была лучшей в роте. Волков постоял лишнюю секунду. Тот не поднял глаз. Это понравилось.

Через час на гребне лежала, чуть скособочившись, неровная цепь из ста семидесяти восьми мелких стрелковых ячеек, с горкой свежей рыжеватой земли впереди каждой. По уставу это была никакая не позиция, а только её начало. Но рота лежала за ней — и на этот час она уже не стояла открыто.

А по ровной дороге со стороны казарм шёл всадник.

Гусев ехал на крупном гнедом, медленно, как ездят люди, которые хотят дать себе ровно столько времени, чтобы ещё на подъезде составить мнение и не менять его. Поручик с папкой шёл сзади пешком. Волков встал, отряхнул колени, надел китель, посмотрел через плечо на Огнева. Тот чуть наклонил голову — ровно настолько, чтобы было ясно: «здесь, ваше благородие».

Гусев остановил коня в трёх саженях, не слезая.

— Господин штабс-капитан.

— Господин капитан.

Он смотрел не на Волкова, а на гребень. Несколько секунд молчал. Гнедой переступил ногой.

— Что это, Дмитрий Алексеевич?

— Стрелковые ячейки, господин капитан. Учебные.

— Программа на понедельник — стрельба с колена и маршировка ротой.

— Так точно.

— Я не вижу маршировки.

— Не успели до Вас, господин капитан. Сначала укладку решил.

— «Укладку».

Слово он повторил аккуратно, не зло, не насмешливо — именно как повторяет старший младшему слово, чтобы младший услышал, как оно звучит со стороны.

— Вы пехотный командир, штабс-капитан. Стрелять с колена ваши люди сегодня не будут?

— Будут, господин капитан. После.

— После чего?

— После того, как я объясню им, что к моменту, когда понадобится стрелять, они должны иметь под собой выкопанную позицию.

Гусев помолчал. Глаза у него были светлые, спокойные, немного выпуклые, как у людей, которые много читают приказов и редко спят меньше восьми часов.

— Дмитрий Алексеевич. У нас есть программа. Программа утверждена командиром полка. Вы её не утверждали.

— Так точно.

— Вы предлагаете её менять?

— Никак нет. Я её исполняю. Стрелковая позиция в положении лёжа с устройством стрелковых ячеек — пункт второй раздела «Полевая служба» в общем курсе подготовки нижних чинов. Я с него начал.

Это была почти правда. В общем курсе подготовки 1903 года такой пункт действительно был, только формулировался мельче, без нажима, и обычно проходился между другими делами. На «почти правду» рассчитывать в армии можно, если без жадности; Волков и не жадничал.

— А завтра у вас, штабс-капитан, будет «учебное окапывание» вместо «маршировки ротой»?

— Завтра у меня по плану ночной сторожевой наряд с ротой и стрельба с колена при возвращении. Маршировку ротой проведу в среду.

— Хорошо, — сказал Гусев так, что было ясно: ничего хорошего. — Я доложу полковнику Некрасову.

— Слушаюсь, господин капитан.

Гусев чуть тронул коня. Поручик за его спиной открыл папку, что-то черкнул карандашом — короткой, ровной линией, и Волков, не видя бумаги, очень хорошо представил себе эту линию: ровную, отшлифованную, уверенную в собственной правоте. Гнедой шагнул и двинулся обратно. Поручик, проходя мимо фланга, посмотрел в сторону Волкова раз — быстро, без выражения. Тот кивнул. Поручик кивнул в ответ.

Когда они отдалились шагов на пятьдесят, сзади — ровно в той точке, где должна стоять правая рука командира, — раздался утробный, негромкий голос:

— Ваше благородие.

Волков повернулся. Огнев держал в правой руке свою лопату — обыкновенную, серую, с потёртым дубовым черенком, — и смотрел мимо него, на тех, кто лежал в первой линии.

— Ребята устали, ваше благородие. Прикажете перерыв десять минут?

— Прикажу.

— И, ваше благородие. — Он чуть сместил вес на левую ногу, перекинул лопату из правой в левую. — Я с ними подкопаю. У третьего номера слева — мелковато.

Это была не услуга. Это был его ответ Гусеву.

— Подкопайте, Тихон Савельевич.

— Слушаюсь.

И он пошёл к третьему номеру слева, грузный, спокойный, в шинели нараспашку, опираясь на лопату, как другие фельдфебели опираются на палку; и пока он шёл, рота молчала, и в этом молчании у Волкова впервые за двое суток что-то шевельнулось не как у штабс-капитана Волкова, а как у него самого: крошечное, не тёплое, а просто живое чувство. Не «семья» — до семьи было ещё восемь месяцев и две войны. Но первая щель в стене.

«Пускай пишет», — подумал Волков. И добавил себе — тихо, под фуражкой, без всякого торжества, ровным голосом, каким себе приказывают, а не себя успокаивают:

«Копаем».

К полудню пришёл посыльный из штаба полка: полковник Некрасов просит господина штабс-капитана Волкова к двум часам.

Этот вызов Волков знал и до посыльного. Поел в офицерском собрании быстро, вежливо ответив Селиванову на «как вы, Дмитрий Алексеевич», и в без четверти два был у крыльца штаба. Дежурный поручик провёл его через тёплый коридор, мимо канцелярии, в которой у двух писарей одинаково скрипели перья, и доложил.

Некрасов сидел за большим столом в сером кителе без портупеи, у локтя — стакан остывшего чая, на столе — рапорт Гусева, тонкий лист, всего пол-страницы, аккуратной строевой рукой. Полковник был грузный, седой, с мягким лицом немолодого человека, у которого где-то внутри сидит давнее горе, научившее его не давить на чужое. Он показал на стул. Волков сел.

— Митя.

Он назвал его по имени, не по чину, и Волков понял, что это половина прощения, выданная авансом.

— Господин полковник.

— Митя, батенька. Вы вернулись из отпуска три дня назад. Три дня, Митя. У капитана Гусева на вас рапорт. На третий день, Митя.

— Так точно, господин полковник.

— Вы ведь умный человек, Дмитрий Алексеевич. — Голос у него был тихий, чуть устающий, без раздражения. — Я понимаю, что у вас в голове после Софьи Андреевны и Лизоньки сейчас не очень тихо. Я бы и сам, поверьте, после такого… не туда копал бы. — Он усмехнулся одним углом рта. — Но капитан Гусев — формалист. Он будет писать. Завтра. Послезавтра. До зимы.

— Понимаю, господин полковник.

— Чего вы добиваетесь, Митя?

Вот он, вопрос, на который надо было ответить так, чтобы не соврать слишком явно и не сказать правды совсем. Волков смотрел на рапорт Гусева — пол-страницы, ни единого пятна, всё по форме, — и думал не о Гусеве и не о Некрасове, а об одном: до войны оставалось ровно четыре месяца и две недели, и человек напротив был тем, через кого предстоит пройти в штаб дивизии.

— Чтобы рота, господин полковник, к зиме была лучшей в полку по стрельбе и по полевой службе.

Некрасов чуть приподнял бровь.

— А не по строевой?

— И по строевой, господин полковник. Но по строевой — третьей-четвёртой. По стрельбе и по полевой — первой.

— Цена?

— Никакой, господин полковник. Я уложусь в утверждённую программу. Соотношение часов — иначе.

— Иначе, — повторил Некрасов.

Он смотрел на Волкова долго. Тот знал этот взгляд: усталый командир, видевший за тридцать лет столько штабс-капитанов с инициативой, что мог бы по этому материалу написать книгу. Но было то, чего у других не было: пол-страницы рапорта Гусева, в которой ни слова про глупость, ни слова про неисполнение приказа, — был только сухой выход на «господин полковник, считаю необходимым обратить ваше внимание». Гусев формалист. Он не наврал.

— Митя, — сказал Некрасов. — Я не буду с вас взыскивать. Сегодня. Но рапорт Гусева я приложу к месячному донесению по обучению. Пусть в дивизии посмотрят, коли вы уж полезли в полевую службу.

Волков не дрогнул. Внутри — на одну секунду — что-то выровнялось: приложит. Не «спустит на тормозах», не «решит сам». Приложит к месячному донесению — значит дело уйдёт туда, где разбираться будут другие.

В штаб дивизии. К Кондратенко. Самому.

— Слушаюсь, господин полковник.

— Идите, штабс-капитан.

— Есть.

Он встал, отдал честь. Уже у двери Некрасов сказал, не повышая голоса:

— И, Митя.

Волков обернулся.

— Софья Андреевна была хорошая женщина. Я её плохо знал, но видел один раз, в восьмом году, у Ивановых. Хорошая была. Не сожгите себя из-за этого… копания, Дмитрий Алексеевич.

— Постараюсь, господин полковник.

Он закрыл за собой дверь. В коридоре одинаково скрипели перья. Волков надел фуражку, вышел во двор и долго стоял на крыльце, не двигаясь, потому что под мундиром очень мелко, очень нехорошо дрожала левая рука.

Полковник сказал «Софья Андреевна», и эта женщина впервые в этой жизни оказалась не строкой в списке, не подписью «Твоя Соня», а живым человеком, которого кто-то видел в восьмом году у Ивановых и помнил спустя пять лет. Волков никогда её не знал. Никогда уже не узнает. И при этом она — его жена.

«Постой, — сказал он себе ровно. — Не сейчас».

Волков сошёл с крыльца, и левая рука перестала дрожать к концу первого квартала.

Вечером он снова сидел у стола с лампой. Семён принёс чай и хлеб, унёс пустой стакан, ушёл к себе. Волков не стал писать. Он долго смотрел на пустую страницу, потом — на жестяную коробку из-под чая с китайскими иероглифами на крышке, в которой со вчерашней ночи лежал пепел сожжённой записки, остаток наличных и записка реципиента «На декабрь — отложено». Закрыл крышку, не открывая.

Рота — есть. Не лучшая, не худшая. Огнев — есть. Самсонов, Лыков, Ершов — на месте. Гусев — пишет. Некрасов — приложит. Через две-три недели месячное донесение ляжет на стол начальника штаба 7-й Восточно-Сибирской стрелковой дивизии, попадёт в кабинет с раскрытым томом Тотлебена и чертежами, и тогда появится возможность, которой сегодня не было: прийти не самому, не «через голову батальона», а потому, что вызовут.

Гусев пишет. Он копает.

За окном уже совсем стемнело. На рейде, далеко-далеко, по тёмной воде прошёл короткий световой проблеск — сигнальный фонарь какой-нибудь канонерки докладывал в порт. Через четыре месяца и две недели эта же гавань будет выглядеть совсем иначе, и за каждый из этих месяцев надо будет заплатить вперёд — лопатами, рапортами, чужой усталостью, ночами без сна.

Он погасил лампу.

Из кухни ещё пахло хлебом. Семён там был — слышно было, как осторожно, чтобы не разбудить барина, передвинул табурет. Денщик не спал — Волков знал, и знал почему. Значит, завтра в семь снова принесёт чай и снова не спросит. А Волков снова не ответит.