Глава 6 · НОЧЬ, КОТОРАЯ ИЗМЕНИЛА ВСЕ
Жестянку за печкой Волков до самого Крещения не открывал — не от суеверия, а оттого, что класть в коробку из-под чая неуместное волнение по собственному письму было бы такой же глупостью, как лишний раз пройти мимо акации у госпиталя; и ещё оттого, что цифры из стрельбищного листа в первые дни января пошли ровно, без рывков, как идёт человек, который наконец перестал считать шаги до калитки и просто идёт.
К Крещению вышло восемьдесят восемь.
Не девяносто. Двух не хватило — Афанасьеву, у которого всю первую неделю января в платке стояла мокрая отметина и которого в воскресенье на двести пятьдесят шагов Волков выпустить не дал, и Дятлову, которому при перезарядке обойма ушла не в магазин, а под мышку: приклад в живот, вечер с грелкой, ничего серьёзного, но к стрельбищу его в день не подпустили. Девяностый и девяносто первый стрелок добрались десятого января, ровно к тому утру, когда за окном впервые в эту зиму промёрзла лужа между сараем и поленницей. Огнев, проходя за плечом командира мимо доски, обозначил это одним коротким низким звуком, похожим на «угу», и пошёл дальше: в его роте, как он однажды сам сказал, считают без счётов.
Жестянка стояла на месте, в той же щели за печкой; листок Волков достал один раз — двенадцатого января, поздно вечером, после возвращения с поля. Не перечитывал — провёл по сгибам пальцем под лампой, у которой фитиль в этот вечер коптил особенно неприятно. Восемь пунктов. Седьмой — закрыт. Остальные семь — впереди.
Каждый день — вершок.
Он опустил крышку без стука и подошёл к окну.
На рейде в прорезях между крышами Тигрового хвоста горело ровно семь огней — низких, белёсых, спокойных, как чужой ужин в чужом окне. Волков считал их каждый вечер — не из любви к арифметике, а оттого, что не хотел в день, когда их станет шесть, обнаружить, что глаза уже всё пересчитали раньше головы.
Семён за спиной поставил чайник на чугунную кругляшку. Не сказал ничего. У него в эту зиму был ровный, немного ленивый ход — как у старой кухарки, которая знает, что барин сам спросит, если что нужно.
— Двенадцать дней, — обронил Волков в окно, не оборачиваясь.
— Слушаюсь, ваше благородие, — ответил Семён в спину так, будто ему приказали прибить полку.
К двадцать шестому января всё было сделано так, чтобы можно было ничего не делать.
Это, если задуматься, и есть высшая форма зимней работы офицера — когда к нужному дню больше не нужно бегать, кричать, отдавать вторую обойму распоряжений и вытаскивать из коридора чужого писаря: всё уже стоит, где должно стоять, и тот единственный шаг, который остался, делается одной рукой, без свидетелей и без объяснения.
Утро было сухое, морозное, по-настоящему зимнее. Снег за ночь окреп, перестал хлюпать под сапогом и пошёл скрипом — высоким, чистым, артурским скрипом, какого в октябре ещё не бывало. Волков побрился у окна, не торопясь, не заглядывая в зеркало по пустякам; молодое чужое лицо за четыре месяца стало его ровно настолько, насколько становится своим стол, за которым каждый день пишешь рапорты, — то есть не своим в полной мере, но и не чужим уже до отвращения.
Записку он писал недолго.
«Его превосходительству генерал-майору Кондратенко Р. И. По разделу инженерной части 7-й В.-Сиб. стр. дивизии: акт приёмки учебного поля 25-го В.-Сиб. стр. полка как инженерного объекта дивизии готов к подписанию. Прошу разрешения принять на учебном поле сегодня, в часы по усмотрению Вашего превосходительства. Командир 1-й роты 25-го В.-Сиб. стр. полка штабс-капитан Волков».
Печать полка он поставил сам — Некрасов в эту зиму не любил, когда печать гуляла по чужим рукам, но папку с печатью держал в шкафу, не запирая, и об этом оба знали и оба молчали.
Конверт получил Михеев — длинный, медленно мигающий прапорщик-вестовой штаба дивизии, с которым на Рождество в коридоре полкового штаба Волкова случайно свёл Огнев («уроженец одного со мной уезда, ваше благородие; смирный, не болтает»). Михеев конверт принял с таким видом, будто конверт, в принципе, в его руках лежал давно, и просто на минуту его взял ротный, чтобы дописать.
— К поручику Звегинцеву лично.
— Слушаюсь.
— Если поручика нет — оставить под расписку дежурного.
— Никак нет, ваше благородие. Под расписку — никому. Лично или назад.
Волков взглянул на него. Михеев не моргнул. Огнев в этом смысле не ошибался почти никогда.
— Ступайте.
Михеев ушёл, и в комнате осталось то непривычное, обманчивое спокойствие, какое бывает в день, когда сделать осталось ровно одно крупное и совершенно ничего мелкого: бумага дойдёт; Звегинцев — узкоплечий поручик с быстрыми, нечеловечески спокойными глазами — войдёт в кабинет генерала ровно тогда, когда генерал отложит чернильницу; генерал, прочитав, отметит про себя без удивления и без удовлетворения, что в этом полку ротный сегодня просит о приёмке таким голосом, каким в нормальный день о приёмке не просят. И приём состоится.
В полдень Михеев вернулся. Конверт на этот раз был казённый, со штампом штаба дивизии в углу. Внутри — бумага в три строки рукой Звегинцева:
«Его превосходительство будет на учебном поле в три часа пополудни. О совещании в штабе укреплённого района прошу полковника Некрасова уведомить отдельным порядком от моего имени; объяснений не требуется».
Волков перечитал второй раз — не потому, что не понял, а чтобы запомнить ровно эту фразу: «объяснений не требуется». В переводе с штабного на человеческий это означало — Звегинцев уже всё перевёл за него; Некрасову достаточно будет короткой записки; совещание в штабе укреплённого района Кондратенко сегодня пропустит, и пропустит так, что никто из штабных Стесселя об этом не успеет подумать дурного, ибо приёмка инженерного объекта дивизии — это служебный мотив, не подлежащий обсуждению посторонними.
Один из восьми пунктов закрылся беззвучно, в самом мирном из возможных регистров — листком в три строки.
Считай, капитан.
К двум часам Волков был на учебном поле.
Полоса препятствий стояла, как стояла все три месяца с октября: пять рядов, по шесть кольев, доска «учебная» крупно и аккуратно в две строки между третьим и четвёртым рядами. Свежевыпавший снег между кольями лежал ровно, без следов; в двух местах его всё-таки прижали — там, где до завтрака прошёл фельдфебельский обход. Маленький Иванов на той стороне кончал перекладку хода сообщения; полурота Самсонова работала тихо, без показной торопливости, как работает человек, который знает, что начальство приедет, но себе не объясняет, зачем именно.
В половине третьего из-за угла кустарника показался Ржевский.
Длинный, нескладный, в шинели, которая ему была не по росту, с шашкой, которую он ни разу за всю эту зиму не носил так, чтобы она ему не мешала, поручик Третьей батареи на ходу пытался сказать одновременно три вещи и в результате не сказал ни одной.
— Дмитрий Алексеевич, я… то есть я к тому… в общем, у меня по моей линии всё в положении.
— По какой линии, Фёдор Семёнович?
— По обратному скату отметки сорок три. Четыре трёхдюймовки. По заранее назначенным секторам. И ещё — комплект патронов обозного запаса, я не буду вдаваться, но если понадобится сегодня… то есть, ну, понадобится — это я сам сказал, не велено, — словом, если что-то будет, у меня прислуга у орудий с шести часов вечера.
Он замолчал, удивляясь собственной речи, и попытался подкрутить ус, которого у него почти не было.
— Спасибо, поручик.
— Не за что. Я просто отметил.
Ржевский постоял ещё секунду, оценил полосу — ухом, не глазом, словно прикинул её к своим обратным секторам, — и пошёл назад через борозды, не оглянувшись. Волков смотрел ему в спину и думал, что в эту зиму, которая на исходе, у него в крепости, кроме Огнева и Кондратенко, появился ещё один человек, способный по короткому неправильному взгляду прочесть всё; и что это, по большому счёту, либо очень удачно, либо очень опасно.
Кондратенко приехал в три ноль пять.
Без свиты, без адъютанта, в простом извозчичьем санке, как ездил всегда в день, когда ехать ему хотелось без шума. Сошёл, не взял у возницы бумаги — Звегинцев в санке не ехал, остался в штабе, отводить запросы из штаба укреплённого района, — пожал Волкову руку коротко и сухо, не глядя в лицо.
— Ведите, штабс-капитан.
Они прошли по полосе. Волков докладывал по пунктам — пять рядов, шесть кольев, расчёт нагрузки на скорость прохождения роты в зимней одежде, ход сообщения от обратного ската, два сектора пристрелки, восемьдесят восемь стрелков «как должны» к Крещению, девяносто — к десятому января. Кондратенко слушал, не перебивая. У третьего ряда остановился, провёл варежкой по верхнему ряду колючей проволоки — несильно, чтобы не зацепиться, — и впервые за всё время сказал:
— Полоса хорошая, Дмитрий Алексеевич.
— Спасибо, ваше превосходительство.
— Бумагу подпишу, как вернусь в штаб. — Помолчал, отвёл взгляд через плечо ротного на ход сообщения, где Маленький Иванов перестал работать и стоял, как положено, без суеты. — Сегодня вечером, надеюсь, никто из ваших людей не простудится.
Волков не ответил.
— Зимние занятия — дело полезное, — продолжил генерал, по-прежнему не глядя в его сторону. — Особенно ночью. Особенно в ту ночь, когда командиру по какой-то причине легче спится в окопе, чем в постели.
Он повернулся.
— Я не задам вопроса, штабс-капитан. Я однажды обещал.
— Так точно, ваше превосходительство.
— Вы вернётесь утром в полк. И утром мы с вами увидимся в штабе дивизии. Если по какой-то причине утром вы не сможете прийти, ко мне явится полковник Некрасов; если и он не сможет — поручик Звегинцев. Кто-нибудь обязательно явится.
— Так точно.
— Берегите своих людей.
Это он уже говорил при прощании в декабре, и тогда Волков взял эту фразу в строку отдельно, как берут в строку имя или дату. Сейчас Кондратенко повторил её — не как формулу, не как девиз, а как старое распоряжение, повторяемое старшим офицером во избежание двусмысленности.
Сел в санки. Уехал.
Полоса препятствий стояла за его спиной — пять рядов, шесть кольев, доска «учебная» в две строки. Волков смотрел, как след от полоза ровно расходится по укатанному снегу, и считал внутри последний пункт, который сегодня ещё предстояло закрыть: пункт второй. С двадцать пятого января — рота в полной готовности под видом ночных зимних занятий.
Сегодня — двадцать шестое.
Уже на полпути к казармам Михеев догнал его с короткой запиской от Звегинцева в две строки: «Из штаба укреплённого района о его превосходительстве справлялись дважды — поручик Водяга, по поручению. Отвечено: на инженерной приёмке. Третьего справления не было. Жгите». Волков сунул бумажку во внутренний карман, дома, не ужиная, развёл огонь поярче и положил её в печку.
К десяти вечера на учебное поле над крепостью лёг тот зимний воздух, в котором всё слышно слишком далеко и который даже опытному человеку легко принять за мирный.
Рота стояла в окопах не так, как стояла бы по тревоге, и не так, как стояла бы на параде, а так, как стоят люди на занятиях, которые длятся уже третий час и, по всему виду командира, могут продлиться до утра. Самсонов лежал у бруствера с винтовкой, прицельной планкой вверх; Лыков — в третьей ячейке; Ершов держал левый фланг; Маленький Иванов с двумя бойцами заканчивал последний штрих хода сообщения, не из работы, а оттого, что в зимнюю ночь стоять без дела в окопе тяжелее, чем чуть-чуть копать.
Огнев был рядом. В этот вечер — без слов, что значило больше любых слов: фельдфебель в его народе, как он сам однажды выразился, в нужную минуту перестаёт быть голосом и становится рукой. Раз за раз он обходил роту короткой петлёй, проверяя, у кого в варежке мокро, у кого затвор не разработан, у кого сапог жмёт; возвращался, становился у командира за плечом, и по одному короткому выдоху рядом Волков понимал — рота на месте, рота молчит, рота ждёт.
Гавань была далеко.
Вернее, гавань была близко, как всегда в Артуре, — крепость не велика, и от учебного поля до Тигрового хвоста сорок минут пешком, — но в эту зимнюю ясную ночь огни рейда из окопа не были видны, отрезаны крышами и складом, и Волков об этом не жалел: один из восьми пунктов письма стоял у него в груди как отдельная тяжёлая монета, и если бы он сейчас увидел эти семь огней спокойно горящими, монета упала бы на дно, и он не уверен был, что смог бы её снова поднять без того, чтобы рука у виска не дёрнулась.
На часы он не смотрел.
Часы в эту ночь были не у него.
В половине двенадцатого Огнев у его плеча сказал — впервые за вечер — короткое:
— Тихо.
— Тихо, — подтвердил Волков.
— Ваше благородие.
— Да.
— Если что-нибудь случится — мы готовы.
— Знаю.
Он постоял рядом ещё несколько секунд, не уходя, и Волков понял по этому стоянию больше, чем по всему, что было сказано между ними с октября: фельдфебель Огнев, прослуживший пятнадцать лет, два Георгиевских креста, лицо «печёного яблока», утробный бас, не один раз споривший с командиром, никогда не льстивший и никогда не подмазывавший, — фельдфебель Огнев в эту ночь, не получив ни одного намёка, ни одной фразы, ни одного знака сверху, всё уже понял.
— Ваше благородие, — сказал он ещё тише. — Если завтра меня куда-нибудь пошлют — я не пойду.
Волков обернулся к нему.
— Не дальше полверсты, — обронил он.
— Так точно. Не дальше.
Огнев отошёл на свой обход.
Без четверти двенадцать.
Без десяти.
Без пяти.
На палубе миноносца «Ширакумо» лейтенант Курода стоял с подветренной стороны рубки и считал свои собственные удары пульса в висок — не от страха, а оттого, что пульс был ровно тем единственным временем, в котором он сейчас доверял.
Корабельные часы показывали час ночи по Токио.
Море в эту ночь шло ровное, тяжёлое, без всякой радости — то самое море, которое инструкторы в Этадзиме называли «союзником торпедной атаки» и в любви к которому Курода до сих пор так и не признался, потому что привык не признаваться в любви ничему, что в любую минуту способно тебя проглотить.
Огни Артура легли на горизонте прямо по курсу — низко, ровно, по-русски беспечно. Курода насчитал семь крупных огней на внешнем рейде и ещё больше мелких в гавани. Семь крупных — это были корабли первой линии, и адмирал, который полтора часа назад в кают-компании закрытым пакетом сообщил командирам «Асасио» и «Ширакумо» порядок выхода и боевой курс, эти семь огней знал наизусть по силуэтам и по водоизмещению: «Цесаревич», «Ретвизан», «Паллада» — в первой группе.
Курода эти имена выучил ещё в декабре по разведывательной сводке.
Команда стояла по местам.
Минный квартирмейстер у носового аппарата проверил растяжку трижды; Курода не любил трёх проверок подряд — это означало сомнение, — но сегодня сомнение было оправдано: торпеды Уайтхеда, восемнадцать дюймов, пироксилиновый заряд, дальняя установка хода, — оружие, которое в учебной обстановке у японского флота работало хорошо, но в реальной обстановке этой ночью предстояло проверить впервые против тяжёлых кораблей на стоянке.
Адмиральский флагман повернул к рейду.
«Ширакумо» лёг на боевой курс.
Семь огней на горизонте не двинулись.
— Без объявления, — сказал капитан вполголоса, не Куроде, а самому себе. — Помните, господа: войны ещё нет.
— Так точно, — ответил минный офицер ровным голосом, в котором не было ни азарта, ни сомнения.
Курода в эту минуту впервые за всю свою короткую офицерскую службу понял по-настоящему, что война — это не то, что объявляют, а то, что в одну тихую ясную ночь под чужими спокойными огнями уже идёт; и что объявление приходит позже, как телеграмма приходит позже снаряда.
— Аппарат — товсь.
— Товсь.
— Огонь.
К полуночи по Артуру у Волкова под сапогом скрипнул мёрзлый бруствер, и в ту же секунду со стороны гавани на низком зимнем небе вспыхнул свет.
Не молния. Молния у Артура в январе не бывает.
Свет был желтоватый, плотный, неправильно округлый, и за ним пришёл — секундой позже, как и положено за две версты, — глухой удар. Не один. Через несколько ударов сердца — второй. Потом ещё, ближе. Потом — длинная россыпь чужих, не наших звуков: хлопки, судорожный визг короткого корабельного гудка, у самого края — короткое сухое стрекотание чего-то скорострельного.
Огнев у плеча командира не пошевелился. Не сказал ни «батюшки», ни «свят-свят». Только дыхание под усами стало глубже на одну секунду — и снова прежнее.
Рота не дрогнула.
Это была первая, главная, самая чистая победа Волкова за всю эту зиму, и он её внутренне отметил — так, как отмечают результат, а не как радуются: рота, четыре месяца стоявшая на учебном поле без объяснений, в первую секунду настоящей войны не побежала и не закричала, а только все вместе чуть глубже вдохнула.
— Ершов, — позвал он вполголоса.
— Здесь, ваше благородие.
— Передайте по цепи: занятие не прекращать. Огня без приказа не открывать. Курить — не курить.
— Так точно.
— Огнев.
— Ваше благородие.
— На крепостной стене сейчас зажгут прожектор. Когда зажгут — головы не поднимать. На прожектор не смотреть. Каждый смотрит в свой сектор.
— Слушаюсь.
Прожектор на крепостной стене зажгли через две минуты. Длинный мутный конус прошёл по небу, повёл вправо, влево, потерял что-то и замер на низкой воде. Со стороны рейда ударил короткий, чужой, торопливый огонь; кто-то из наших корабельных батарей наконец проснулся, но било пока, на слух Волкова, не по тому, по чему надо было бить, а просто в темноту, для очистки совести и для команды. Где-то далеко, совсем на пределе слышимости, тяжёлый корабль один раз подал длинный гудок — долгий, не флотский, не штабной, а такой, какой подаёт человек, у которого нет уже ни времени, ни выбора.
Волков стоял у бруствера и думал ровно одну вещь — короткую, без украшений, без обмана:
«Цесаревич». «Ретвизан». «Паллада».
Эти три имени стояли в первом пункте его письма, и стояли там не оттого, что он их выбрал, а оттого, что их выбрала чужая, далёкая, японская инструкция, написанная за сотни вёрст отсюда людьми, которых он никогда не увидит и которых лейтенант на палубе чужого миноносца сейчас выполнял добросовестно и точно. Через двое-трое суток принесут сводку. В сводке будут эти три имени и, возможно, ещё одно-два. На бумаге у него их сегодня нет. У него их вообще нигде нет, кроме как в жестянке за печкой и в собственной голове, и в этом сейчас — единственная его гарантия.
— Ваше благородие.
— Да, Тихон Савельич.
— Война?
— Похоже.
Огнев молчал три долгих секунды.
— Не объявлена пока?
— Не объявлена, — подтвердил Волков.
Огнев не спросил, откуда командир знает, что не объявлена. Только обозначил это «угу», такое же низкое и короткое, как тогда у доски, когда добрались девяностый и девяносто первый стрелок, и пошёл по своему обходу. Через минуту Волков услышал, как Огнев негромко, без надрыва, говорит четвёртому отделению:
— Не глазеть. Считай свой сектор.
Утро двадцать седьмого пришло, как приходят все утра в Артуре зимой — сначала через одну тонкую серую щель над крышей склада, потом через вторую такую же, потом длинной мутной полосой над сопками, и только в седьмом часу — настоящим, неотменимым светом, в котором уже нельзя ни обмануться, ни притвориться, что не видел.
В шестом часу Волков снял роту с поля. Ушли тихо, без барабана, как уходят с обычных учений; только в строю шагали плотнее, чем шагали бы накануне, и Огнев у головы колонны сегодня впервые за много недель вёл их не на полшага позади себя, а на одной линии, плечом к плечу, словно проверял каждое движение как своё. На развилке у казарм рота стала в положенный порядок и приняла обычное распоряжение. Никаких речей в это утро командир никому не говорил. Речи в утро такого дня — оскорбление труда.
В штабе полка дежурный поручик с белыми после бессонной ночи губами доложил:
— Господин штабс-капитан. На рейде — миноносная атака. Подбиты «Цесаревич», «Ретвизан», «Паллада». Войны не объявлено. Полковник Некрасов — у командующего.
— Принято.
— Распоряжений роте?
— Распоряжений роте — ждать. Завтракать. Чистить оружие. По моей команде.
— Слушаюсь.
Поручик замолчал, опустил взгляд на свой стол, на бумагу, на чернильницу, на собственные пальцы, потом снова поднял глаза.
— Господин штабс-капитан. Откуда вы шли?
— С учебного поля, поручик. У нас сегодня были ночные зимние занятия.
Поручик посмотрел на него — очень коротко, очень внимательно, без обиды и без подозрения, тем особенным взглядом, которым в эту самую минуту в тысяче точек крепости незнакомые друг другу люди начинали смотреть друг на друга по-новому: не «откуда ты» и не «кто тебя послал», а «ты сам — кто, и что ты будешь делать дальше».
— Ясно, — сказал он.
Волков вышел из штаба.
На крыльце уже стоял Михеев.
— Ваше благородие.
— Михеев.
— Поручик Звегинцев велели передать. Его превосходительство ждут у себя в десять.
— Принято. Идите.
Михеев ушёл; на дворе у штаба возницы с одноконками стояли неровно, кричали какой-то ерунды китайцу-водовозу, который не понимал; в углу штабной ограды, у акации без листьев, дворник медленно сметал ночной снег. Артур в это утро не торопился, оттого что Артур в это утро ещё не понял до конца, что нужно торопиться; до объявления войны оставалось несколько часов, и в эти часы крепость существовала в особенном, ни на что не похожем состоянии, когда главное событие уже случилось, а название его ещё не прибыло.
Волков прошёл на Тигровый хвост.
Семён открыл дверь, как открывал всегда, — без вопросов. Принял шинель, глянул в его лицо коротко, по-своему, без надежды на ответ, и сказал ровно одну фразу за всё утро:
— Ваше благородие. Чай я налил.
— Налили, — подтвердил Волков и сел к столу.
В жестянке за печкой он сегодня ничего менять не собирался. Второе письмо ему предстояло написать не теперь, а позже, в другой день, в другой главе собственной зимы. Сегодняшнее утро запиралось внутри без бумаги: пункт первый — закрылся в гавани к полуночи; пункт второй — закрылся на учебном поле; пункт третий — закрылся накануне в три ноль пять, когда генерал-майор Кондратенко не поехал в штаб укреплённого района и подписал бумагу о приёмке учебного поля. Пункт четвёртый — Огнев, не дальше полверсты, — тоже в работе.
Чай был горячий. Не обжигал.
За окном в прорезях между крышами Волков по привычке поискал огни эскадры на рейде, прежде чем сообразил, что считать их сегодня бессмысленно: из тех, что вчера ещё горели семью, кто-то теперь сидел носом в иле, кто-то ровно дышал паром у входа в гавань, кто-то готовился к буксировке. Цифра «семь» в его вечернем счёте больше не имела хозяина. Будет другой счёт, другой. К нему он ещё успеет привыкнуть.
В дверь постучали в начале десятого.
Огнев. С двумя следами мокрого снега на сапогах и одной короткой строкой:
— Ваше благородие. Ершов с утра в гарнизонном по своей очереди. Дали два часа. Принёс — у них всё в порядке.
— Хорошо.
— Просили передать, что обходятся.
— Передайте, что мы их за это благодарим.
— Слушаюсь.
Огнев постоял ещё секунду в дверях и добавил — низко, без выражения, тем же утробным голосом, каким в декабре сказал своё «запоминайте»:
— Война, ваше благородие.
— Война, Тихон Савельич.
Волков допил чай, надел шинель и пошёл к десяти часам в штаб дивизии.
На крыльце у штаба Звегинцев его уже ждал — без шинели, в одном кителе, со следами бессонной ночи в углах глаз и с тем самым нечеловечески спокойным взглядом, в котором ночью никто из штабных Стесселя ничего не успел рассмотреть; два запроса из штаба укреплённого района он, как стало известно позже, отвёл лично, не давая поводов и не уточняя длительности.
— Дмитрий Алексеевич, — сказал он, не спрашивая чина, не повышая голоса, не двигая ни одним лишним мускулом. — Его превосходительство просит вас.
И Волков пошёл за ним по тёмному коридору, в котором впервые за четыре месяца его второй жизни ясно, без оговорок, без права на отступление, пахло не мастикой и не сапожной ваксой, а чем-то другим — сухим, металлическим, неотменимым.
Войной.