Глава 9 · ТЮРЕНЧЕН
Апрель на отметке сорок три начался с того, что земля впервые за всю зиму перестала отвечать на лопату железом и начала отвечать чем-то живым, неровным, пахнущим мокрой соломой и старой травой, — верхний штык брался теперь без удара, второй ещё держался корой, а третий, на глубине, оказался такой тёмный и тяжёлый, что Огнев в первый день оттепели прошёл всю первую линию от хода сообщения до правого траверса, постоял у второй ячейки, провёл по кромке пальцем, как делал в прошлый понедельник Рашевский, и сказал короткое и решающее: «Теперь, ваше благородие, пойдём по-человечески».
«По-человечески» означало, что рота больше не работает на мерзлоте, как работала всю зиму, — короткими приёмами, в полтора удара, с запасом на то, что грунт отдаст не сразу, — а работает на сыром податливом грунте, которого, оказывается, на участке в полторы версты накопилось столько, сколько никогда не предполагал штатный инженерный расчёт; и каждое движение лопаты теперь требовало не больше силы, а больше внимания: сорванная по-зимнему пятка стрелковой ячейки, не поправленная вовремя, к концу недели могла поплыть, а проволочный ряд, поставленный по мёрзлому, после оттепели мог сесть в землю на четверть и потерять всю верхнюю растяжку.
Волков обходил линию не каждое утро, а через день, чередуясь с фельдфебелем, — командир, который ходит по своей позиции каждое утро, отучает её жить без него; и в утро второго апреля, на четвёртый день после приёмки Кондратенко, прошёл от обратного ската до правого траверса медленно, не считая шаги и не сверяясь с отметками, останавливался у двух колышков, между которыми Рашевский в марте велел добавить три приёма земли, и в этот раз увидел, что приёмов добавлено четыре: Огнев решил, что один — на просадку, и оказался прав. Считай. Не торопи. Внутренняя мерка зимы — каждый день вершок — на оттаявшей земле перестала звучать как мерка ровного давления и стала звучать как мерка терпения: вершок теперь стоил не одной силы, а двух осторожностей.
К пяти часам вечера на правый фланг пришёл проволочный ряд, обещанный по наряду интендантства ещё в среду, — двенадцать мотков, не пятнадцать, как было выписано, и Огнев, принимая, не стал писать «недодача», а только отложил две связки в сторону: эти две — были нового образца, без отметки полка, и должны были, по канону военного штата, идти отдельным актом.
— На двадцать шагов впереди по фронту, — сказал Волков, не уточняя; уточнение было лишним. — Пока земля держит — ставим.
— Слушаюсь, ваше благородие, — сказал Огнев. — Завтра к обеду станет.
Завтра к обеду стало. Каждый день — вершок. Эта формула в апреле уже не годилась как точная мерка работы, — на сыром грунте отдача шла шире, а где-то и медленнее: податливая земля имеет память не только в верхнем штыке, но и в том, как она ляжет под собственным весом за ночь, — и Волков перестал считать вершки и стал считать сектора: сколько метров проволоки впереди, на каких отметках стоит первый ряд, на каких будет второй, где пройдёт коридор для своих, если придётся коридором уходить.
В среду седьмого апреля, к девяти часам утра, на гребень со стороны обратного ската поднялся прапорщик-вестовой Михеев — один, без сопровождения, с пакетом в кожаной папке под локтем, — и Волков увидел его за полверсты, узнал по знакомой посадке, и понял, что разговор о батарее Ржевского придётся вести сегодня, хотя по календарю Волков откладывал его до четверга. Это было правильное чувство: служебное предписание, которое лежит в землянке невыполненным дольше суток, начинает портить и землянку, и предписание.
Михеев передал пакет, отдал честь, не задержавшись ни лишней секунды, и ушёл обратно тем же путём; в пакете оказалась не бумага из штаба дивизии, а короткое личное письмо Ржевского, написанное в обычной его сбивчивой манере, — две страницы, исправленные в трёх местах, из которых становилось понятно, что Ржевский из своих негромких источников уже знает: батарея понадобится не здесь.
«Я, собственно, не хотел бы сваливать на Вас и не свалю, — писал Ржевский, — но Вы лучше меня поймёте, для чего у меня сегодня в кармане строчка из приказа, которого я ещё не получал; она пришла раньше его, и я бы предпочёл, чтобы Вы её прочитали в одной комнате со мной, а не в землянке через прапорщика. У нас в Рязанской говорят: что пришло — то и съедено, но я в данном случае ещё не съел, поэтому если Вам не сделает большой беспорядок принять меня сегодня к четырём, я сам приеду. Берегите своих, как обычно. Ф. Ржевский».
В четыре Ржевский приехал верхом, один; снял фуражку у входа в землянку, машинально провёл ладонью по соломенным жидким усам, как делал всегда, когда боялся не подобрать слова, и сел на табурет у полевого стола в ту неудобную для длинных ног позу, к которой Волков привык за зиму, — колени выше стола, локти на коленях, ладонь под подбородком.
— Я Вам, штабс-капитан, скажу прямо, — начал Ржевский, и тут же осёкся: рязанская поговорка, готовая выскочить, ушла обратно. — То есть… скажу не прямо. Скажу как умею. Батарея у меня уйдёт от Вас.
— Уйдёт, — сказал Волков ровно.
— Куда?
— На перешеек.
Ржевский помолчал, глядя не на Волкова, а на жестяную кружку, лежавшую у края стола поверх стопки бумаг как пресс-папье, — он эту кружку видел уже пятый или шестой раз и к ней привык, как привыкают к чужой собаке, всегда лежащей у того же угла стола. Потом поднял глаза.
— Распоряжения у меня на руках нет.
— Будет, — сказал Волков. — На словах его превосходительство сказал двадцать девятого. Бумагу составит инженерная часть, не я.
— А я тогда зачем у Вас?
— Чтобы Вы знали раньше бумаги.
Ржевский кивнул, опустил голову, провёл пальцем по краю стола, и тут впервые за всю их совместную зиму у него на лице проступило не сбивчивое и не ученически благодарное, а тихое и взрослое выражение человека, которого только что коротко поставили в известность, что театр его работы переезжает, — и переезжает не потому, что им так удобно, а потому, что туда, по новому маршруту, должен прийти артиллерийский огонь, и без него туда никто не выживет.
— У меня телефонная пара дотянулась до батареи только в субботу, — сказал он. — Я её ещё не успел проверить под нагрузкой.
— Проверим завтра, — сказал Волков. — Утром, по моей роте. Полчаса. Без расчётной стрельбы — на голос.
— Понял, — сказал Ржевский тем коротким способом, которым с зимы его выучил говорить Рашевский. И, помолчав: — У нас в Рязанской говорят… — Снова осёкся. — Простите. Не к месту.
— К месту, — сказал Волков. — Только Вы потом сами договорите. После проверки.
Ржевский ушёл к восьми, простившись на обратном скате коротким кивком; и Волков остался у входа в землянку, считая в уме не часы, оставшиеся до утренней проверки, а недели — до того дня, когда не он, а Ржевский поведёт батарею с обратного ската отметки сорок три через стык 7-й и 4-й дивизий, к узкому перешейку, который ещё оставался на карте именем, не звучавшим в военной переписке. Маршрут. Слово стояло в голове ровно, без подчёркивания. Маршрут уходил с этого ската. Часть маршрута уходила без него.
В пятницу девятого апреля Лыков вернулся в строй полностью, без ограничений по нагрузке: фельдшер на полковом пункте, с которым он провёл четыре дня после обвала, отпустил его в роту с короткой запиской «к работе годен», и Лыков, переступив порог землянки на обратном скате с этой запиской в руке, посмотрел на Волкова не виновато и не торжественно, а тем особенным крестьянским взглядом, каким смотрят, когда возвращаются от хозяина не с пустыми руками, а с маленьким обещанием больше не оступаться.
— В строю, ваше благородие, — сказал Огнев, стоявший рядом, — по делу.
— По делу, — повторил Волков; и эта пара слов с понедельника первого марта, когда так же стоял у землянки Самсонов со снятой перевязью, превратилась в закрытую формулу роты, на которой держался переход из лазарета в работу — без причитаний, без объяснений, без вины.
Лыков пошёл с Огневым к третьей ячейке левого фланга, где после мартовского обвала бруствер восстанавливали на четверть штыка ниже, и где теперь, в апрельской оттепели, эту четверть пришлось проверять заново; и Волков, провожая их взглядом, поймал себя на простой и нестыдной мысли о том, что рота за зиму научилась возвращать своих в строй так же ровно, как раньше училась их в строй ставить, — и что этого ему до зимы никто не объяснял: ни в книжках обзоров, ни в собственном армейском опыте, ни в разговорах с Кондратенко.
К полудню по дороге со стороны обратного ската поднялся в гору обоз с маршевой командой — сорок один нижний чин, прибывший по штатному расписанию военного времени из запасного батальона; пожилой унтер-офицер при них, фамилию которого Огнев услышал и сразу запомнил, привёл их в порядок у разводящей черты и доложил Волкову коротко: «Пополнение, ваше благородие, — сорок один штык, по списку годен». Волков обошёл строй, не задерживаясь, увидел три-четыре лица, которые на маршевых командах попадаются всегда, — слишком молодые или слишком уставшие, — и сказал Огневу одно: «Распорядись. По-нашему».
«По-нашему» с зимы означало распределение по огневым тройкам не по росту и не по призывному возрасту, а по тому, как стрелок ставит ногу, когда ему велят встать к стенке; и Огнев распределил их к вечеру, и к вечеру же пришёл к землянке доложить, что среди сорока одного семнадцать — ни разу не стреляли из мосинки, а четверо — не служили в строю вообще: были взяты со склада и из конюшни. Волков выслушал и сказал: «Семнадцать — на правый фланг к Самсонову. Четверо — на работу с проволокой, в строй пока не ставить». Огнев кивнул. И, помолчав: «Я бы их не пустил в дозор раньше Покрова». — «Покров уже был, — сказал Волков. — В апреле другой счёт».
Страницу о перешейке Волков начал писать в ночь с понедельника на вторник двенадцатого апреля, когда на обратном скате подморозило к двум часам и слышимость в землянке стала такой, что лопата на правом фланге, переложенная не на ту сторону, доходила до уха через дощатую дверь яснее, чем шаги Семёна по ступенькам.
Он сел к полевому столу, положил перед собой два листа расходной бумаги, выровнял лампу, проверил карандаш — тот самый, который Рашевский в марте отдал ему вместе с наброском, — и поверх первого листа, разглаживая его ладонью, разложил тот мартовский набросок: сектор, бруствер, полукруглая крыша с двумя амбразурами. Бумага была измятой по краю, потёртой в углу, потемневшей от тепла его руки, — Волков всю зиму носил её в кармане шинели, как носят не служебный документ, а объект, в существовании которого нужно регулярно убеждаться.
Он не стал переписывать набросок. Он положил его слева от себя, как кладут перед собой план чужой работы, к которой сам присоединяешься, и начал писать справа.
Заголовка не было: страница, по слову Кондратенко, должна была лечь не на стол начальника, а в карман; в карман не кладут бумаг с заголовком. Он начал с одной фразы, которую переписал три раза, прежде чем оставить: «Если перешеек придётся держать одной ротой с приданной батареей, держать его надо не как линию, а как воронку».
Дальше пошло легче. Не потому, что мысль отстоялась за зиму, а потому, что мысль за зиму отстояла себя на отметке сорок три и теперь требовала от него только перевода в форму, на которую её можно посмотреть со стороны. Он писал не о том, когда придут, — он писал о том, как держать. О минных полях, поставленных не сплошным ковром, а двумя коридорами, оставленными для своих, и о том, что коридоры должны знать только два человека на батальон. О проволоке, поставленной не одним рядом, а двумя — одним толстым у самого бруствера, вторым тонким, на двадцать шагов впереди, чтобы наступающий, споткнувшийся о тонкий, имел время быть отмечен пулей до того, как дойдёт до толстого. О пулемётных колпаках под слоем грунта — и о том, что один колпак, пристрелянный по сектору, стоит трёх не пристрелянных. О батарее с обратного ската, работающей не по площадям, а по узким полосам впереди линии, и о том, что наблюдатель должен лежать не в окопе батареи, а в окопе пехоты, и связь от него к командиру батареи должна быть собственная, не общая.
К третьему часу он остановился на пункте о резерве. Резерв в воронке — особая вещь. В обычной обороне резерв стоит позади и подбрасывается к слабому месту. В воронке у тебя нет позади — у тебя есть бок: один фланг тонок, другой плотен, и резерв в воронке — это не сорок штыков на телеге, а одна полурота, которая сидит у обратного ската с лопатами и патронами в равных долях и знает, что её работа — не подкреплять, а отыгрывать назад уже потерянное. Не отдать первую линию слишком быстро. Эту мысль он написал не словом «первая», а словом «передняя»: передняя линия не имеет статуса главной и не требует объяснять начальству, почему её отдали, — её отдают, чтобы вторая держалась дольше.
Он закончил к четырём с половиной, на двенадцати пунктах. Подсчитал слова — около четырёхсот. Перечитал. Внизу, под двенадцатым пунктом, поставил короткую приписку, которую сначала стер, а потом восстановил: «Прибавлять пункты считаю нужным только после личного осмотра позиции. Штабс-капитан Волков, 25-го В.-Сиб. стр. п.». Подписал. Сложил вдвое, не вчетверо, чтобы лист в кармане не ломался по углам. Положил в нагрудный карман кителя, рядом с мартовским наброском Рашевского.
Лампу он не задул. Он сидел ещё четверть часа, глядя на пустой стол, и думал не о написанном, а о том, что бумагу эту в кармане он будет нести один день — до субботы, когда поедет в город по плановой служебной отсылке, — а потом она перейдёт из его кармана в карман генерала; и то, что она в чужом кармане прошагает к командующему укреплённым районом, было для него важнее любой дальнейшей её судьбы. Стена постоит. До мая. Эту меру он повторил один раз, ровно, без поклона. И задул лампу.
К Тюренчену во второй половине апреля русская позиция Восточного отряда вышла такой, какой её не выводят на бумаге даже самые недобросовестные начальники штабов, — растянутой по правому берегу Ялу почти на двадцать вёрст, с тремя слабыми точками опоры на господствующих высотах, с пехотой, стоявшей в две линии без укрытий выше пояса, и с артиллерией, выставленной открыто, на гребнях: закрытые позиции в этой армии в эту весну считались предметом дискуссии, а не правилом.
Поручик Васильев — двадцати трёх лет, выпуск девяносто девятого, левый фланг 11-го В.-Сиб. стр. полка, командир полуроты — встретил утро восемнадцатого апреля у бруствера высотой в полтора аршина, который ему накануне велели нарастить ещё на полштыка и не наростили: лопат в полуроте было одиннадцать на пятьдесят два штыка, а тащить шанцевый инструмент с перевала к утру никто не успел. Он стоял, опершись руками о холодную землю, и смотрел вниз, на плёс реки, где под низким стеклом тумана уже двигались — ровно и медленно, как двигают по карте флажки, — тёмные пятна японских колонн.
Он знал, что на левом фланге его полк прикрывает броды, и что бродов на эти двадцать вёрст три, и что японцы на их участок выйдут не у первого и не у второго, а у третьего, который он сам пять дней назад на разведке нашёл. Он не знал — да и никто в Восточном отряде в это утро не знал в точном значении, — что японская артиллерия, растянутая по противоположному берегу, превышает русскую почти втрое и пристреляна по русским ротам ещё с прошлой недели: японские наблюдатели сидели на этом берегу днём, в крестьянских ватниках, и считали стволы.
Первый японский залп пришёл в семь тридцать. Васильев ещё успел подумать, что это пристрелка, — и в эту мысль ударил второй залп, и третий, и четвёртый, и стало понятно, что пристрелка кончилась вчера. Шрапнель ложилась плотно: над бруствером, над рощей, над дорогой к перевалу, по которой должны были подойти запасные роты и не подошли: дорога эта была у японцев на той же карте, что и броды.
Полк начал отходить около десяти. Отход был бы организованным, если бы между линиями оставались резервы; но резервов не было: общий резерв Восточного отряда по решению штаба остался в Фынхуанчене, в сорока вёрстах к тылу. Васильев получил по цепи короткое: «Левый фланг — на высоту двести три». Высоты двести три на их участке не было: была высота двести двадцать один и высота сто восемьдесят девять, между ними — седловина, простреливаемая с противоположного берега. Он повёл полуроту по седловине; других путей не оставалось, и на полпути потерял четырнадцать человек одной шрапнелью, легшей точно поперёк колонны.
К полудню Восточный отряд был сбит с правого берега на трёх участках одновременно. Его командующий, генерал-лейтенант Засулич, человек немолодой и исполнительный, делал в этот день, по точному смыслу слова, всё, что мог делать командующий, у которого в три раза меньше пушек, в полтора — пехоты, и приказ, написанный за неделю до этого боя людьми, ничего не знавшими о соотношении сил на бродах: он ставил батареи туда, куда их можно было поставить, переводил полки из одной невозможной точки в другую, посылал к Куропаткину донесения, которые доходили с опозданием в часы, и к концу дня вывел из боя то, что можно было вывести, потеряв около двух тысяч человек убитыми, ранеными и пленными и почти всю артиллерию, которая стояла на гребнях.
Васильев пришёл к ночи в маленькую деревушку в десяти верстах от берега, без шапки, с чужой винтовкой в руке вместо своей, и сел на ступеньку чужой фанзы, и долго не мог понять, что у него болит на левом боку, пока не сообразил, что за поясом нет шашки. Шашку он потерял на седловине, на втором заходе шрапнели. В полуроте оставалось двадцать восемь человек. Он сидел и смотрел на двор, по которому проходили чужие солдаты — тоже без шапок, тоже с чужими винтовками, — и думал не о Засуличе, не о Куропаткине, не о японцах и не о своей шашке, а о тех одиннадцати лопатах на пятьдесят два штыка, которыми им было велено нарастить бруствер. Если бы было двадцать. Эта простая мерка, появившаяся у него в голове только сейчас, ночью, после боя, — мерка, которой утром у него не было, — и была, по сути, единственным итогом его восемнадцатого апреля.
Известие в Артуре пришло не в одну минуту и не одной телеграммой. К двадцатому апреля в штабе укреплённого района знали, что на Ялу был бой и что бой проигран; к двадцать второму — что Восточный отряд отошёл к Фынхуанчену; к двадцать пятому — что потери составляют около двух тысяч человек, и что японская 1-я армия Куроки переправилась через Ялу всем составом и движется на запад. Эти три цифры — день, место, число — лежали в военной переписке крепости отдельными слоями, как пыль ложится на стол: первой пришла дата, потом место, потом потери.
Волкова вызвали в штаб дивизии в четверг двадцать второго, в одиннадцать утра. Прапорщик Михеев, привезший записку, не стал передавать её на отметке сорок три, а спустился к обозу, дождался, когда Волков сам спустится с гребня, и передал лично. В записке было четыре слова: «Прошу к одиннадцати. К.» Волков успел переодеться в чистый китель, проверить, на месте ли в кармане сложенная вдвое страница и мартовский набросок Рашевского, и в десять сорок пять стоял в передней штаба дивизии, у той самой скамейки, на которой полгода назад просидел двадцать минут, считая доски. Дежурный поручик с тёмными подстриженными усиками — тот же, не сменившийся, — узнал и не подал виду, что узнал; пропустил по короткому списку, посадил.
— Его превосходительство ждёт, — сказал он, не глядя. — Через три минуты.
Через три минуты Волков вошёл в кабинет. Карта Квантуна на стене была та же; сухая зелень в горшках на подоконнике — та же; том Тотлебена на втором столе — тот же, только закладка перенесена на другую страницу. Кондратенко стоял у карты, не у стола; в руке держал не перо, а тонкую линейку. Волков доложил по форме. Кондратенко прикрыл глаза, не оборачиваясь.
— Ялу, — сказал он, не повышая голоса. — Восемнадцатого. Восточный отряд оттеснён с правого берега. Засулич отвёл то, что мог отвести. Потери около двух тысяч. Артиллерия большей частью потеряна.
Он сказал это ровно, как читают сводку, — без выражения, без отчёркивания, без того тонкого нажима, который у него появлялся, когда он хотел, чтобы собеседник уловил подтекст. Подтекста здесь не было. Был факт.
— Я слышал, ваше превосходительство, — сказал Волков. — Через полковую почту.
— Через полковую — это уже три ступени шума, — сказал Кондратенко и наконец обернулся. — Я Вам сказал в один голос, чтобы Вы услышали в точных словах. Восточный отряд — не Ваш фронт. Тюренчен — не Ваше дело. Но Тюренчен меняет наше.
Он подошёл к столу, выдвинул верхний ящик, достал тонкую папку, не толще пальца, развязал тесёмку. Внутри была одна карта — не та большая на стене, а меньшая, раскрашенная в трёх цветах, и на ней узкое горло, пересекающее полуостров, было обведено карандашом. Он положил карту перед Волковым.
— Они придут сюда, — сказал он. — Не в мае. В мае они только подойдут. Войско второй армии у них уже сосредоточено к погрузке; высадка на Ляодунском побережье — вопрос двух-трёх недель. От высадки до выхода на это горло — неделя, максимум полторы, в зависимости от того, как они пойдут по дорогам. Здесь, штабс-капитан, нет двух перешейков, и никто не делал этому горлу запасной двери. Тюренчен показал, что бывает с пехотой, поставленной в две линии без укрытий выше пояса, против пристрелянной артиллерии. Я не хочу повторять этот опыт у себя.
Он замолчал. Волков молчал тоже. Молчание длилось ровно столько, сколько нужно человеку, чтобы понять: его превосходительство не цитирует ему собственный вывод, а проговаривает вслух то, к чему пришёл сам, между двадцать вторым и сегодняшним утром, читая телеграммы из Фынхуанчена на пустой стол.
— Вы написали? — спросил Кондратенко.
— Написал.
Волков достал из кармана сложенную вдвое страницу, развернул её ладонью и положил поверх раскрашенной карты, выровняв край с краем. Кондратенко не сел; он наклонился над листом, опираясь левой ладонью о стол, правой пробежал по строчкам карандашом — не подчёркивая, а просто отмечая глазом скорость чтения. Прочёл за полторы минуты. Поднял глаза.
— Воронка, — сказал он. — Не линия.
— Так точно.
— Передняя линия, не первая.
— Так точно.
— Резерв с лопатой и патронами в равных долях.
— Так точно.
Кондратенко не похвалил. Он не сказал «любопытно», и не сказал «понятно», и не сказал «хорошо». Он сложил страницу так же, как сложил её Волков, — вдвое, не вчетверо, — и убрал не в папку, а во внутренний карман сюртука, к нагрудной стороне.
— В этом виде она пойдёт, — сказал он. — Не в перепечатке. Я не хочу, чтобы её прочитал писарь раньше командующего.
— Слушаюсь.
— И ещё, штабс-капитан. — Он чуть повернулся к карте на стене, как делал в сентябре. — Я не пророк. Я смотрю на карту. Но я Вам скажу одно: на этом горле у нас не будет шесть лишних часов. У нас будет столько, сколько мы успеем приготовить до мая. Если успеем меньше — будет меньше.
Волков почти услышал у себя в голове своё собственное зимнее «не пророк, офицер», услышал тонко, как отголосок, и сразу выключил его: слышать сейчас этот отголосок было не место. Маршрут. Маршрут уходил с этого ската, через стык, к узкому горлу. Часть маршрута уходила раньше остальной части.
— Батарея Ржевского у Вас на руках уже короче, чем была неделю назад, — добавил Кондратенко, не глядя. — Бумагу подпишу сегодня. Поручику передадите Вы — я не хочу плодить ступеней.
— Передал, — сказал Волков. — Девятого.
Кондратенко на секунду остановился.
— Без бумаги?
— Без бумаги. Под слово.
— Под чьё?
— Под моё, ваше превосходительство.
Кондратенко не ответил сразу. Он посмотрел на Волкова тем самым взглядом, который Волков помнил с сентября, — взглядом инженера, проверяющего не материал, а человека, — и в углу его рта дрогнула тонкая ирония, но дрогнула неохотно, как у человека, который сейчас не вправе позволить себе даже её. Потом коротко уронил подбородок к воротнику.
— Хорошо, штабс-капитан. Это правильно. Поручик Ржевский получит бумагу к субботе. По датам — мы её совмещаем с Вашим словом задним числом.
Волков молчал.
— И последнее, — сказал Кондратенко. — Ваша воронка — она у меня на руках одна. Я не буду показывать её четырнадцати человекам в штабе. Я покажу её одному. Если он её прочитает иначе, чем прочитал я, я перепишу и принесу второй раз. Если не прочитает совсем — Вы об этом узнаете не от меня. Идите.
Волков вышел. На крыльце штаба дивизии он постоял две секунды, разжал левую ладонь — она была сжата в кулак машинально, без того старого, дрожащего подсчёта, который зимой возвращался у него на крыльце два раза подряд, — и пошёл по Пушкинской вниз, к перекрёстку, мимо угла с китайской лавкой, в которой, как и в сентябре, продавали рис и имбирь, и в которой китаец-хозяин, увидев в тысячный раз русского офицера с нагрудным карманом более пустым, чем час назад, не подал виду, что заметил перемену.
Возвращался Волков на отметку сорок три к вечеру. В обозе с ним шёл новый бочонок воды для землянки, два мешка сухарей и моток тонкой проволоки — той, которая на двадцать шагов впереди, — добытой не через интендантство, а через канал Степаненко, на этот раз официально, под расписку. На крыльце землянки его ждал Семён, поставивший чашку чая на ступеньки и прикрывший её привычной чистой тряпицей. Семён посмотрел на командира снизу вверх, ничего не сказал, забрал шинель, унёс. Седьмой словесной реплики не последовало.
К полуночи на левом фланге Огнев и Лыков довели бруствер третьей ячейки до того уровня, который Рашевский в марте отметил как «нижнюю годную»; на правом — Самсонов с двумя стрелками из новой маршевой команды поставили двадцать шагов тонкой проволоки, в один ряд, с натяжкой, проверенной на ладони. Второй колпак Рашевского — без купола — лежал у основания в подножии, забетонированный на две трети. Подполковник обещал к концу апреля купол. Подполковник своих обещаний не нарушал. Стена постоит. До мая.
Волков сидел в землянке, у полевого стола, при погасшей лампе. Карман кителя с сегодняшнего полудня был пуст в верхнем углу — там, где до полудня лежала сложенная вдвое страница; в нижнем углу остался мартовский набросок Рашевского. Рукой он его не доставал; знал, что лежит, и этого было достаточно. Маршрут. Маршрут уходил с этого ската, через сухой овраг, через стык 7-й и 4-й дивизий, к узкому горлу, у которого ни у Волкова, ни у Кондратенко, ни у Ржевского не будет ни шести лишних часов, ни запасной двери; будет только то, что они успеют приготовить до мая.
В дверь землянки коротко, по-фельдфебельски, постучали.
— Войди, Тихон Савельич, — сказал Волков.
Огнев вошёл, пригнулся, не снимая фуражки, — высокая землянка, сделанная под Волкова, для Огнева оставалась всё-таки низкой на полвершка. Принёс не доклад, а молчание; постоял у двери, потом сказал коротко и не служебно:
— Прибавилось дела, ваше благородие.
— Прибавилось.
— Ялу?
— Ялу.
— Худо там, говорят.
— Худо.
Огнев помолчал, провёл ладонью по седой полуседой щетине под подбородком, как делал всегда, когда у него внутри двигался от старого к новому какой-нибудь взрослый и непростой расчёт, — и потом, не глядя на командира, добавил тем самым низким голосом, каким зимой сказал в декабре своё «запоминайте» и в январе своё «война, ваше благородие»:
— Куда нам теперь, ваше благородие?
— К горлу, Тихон Савельич, — сказал Волков. — К Цзиньчжоу.
Огнев кивнул. Не сразу. Сначала повёл плечами, как поводят, проверяя, не отвыкла ли спина от шинели, — и только потом голова снова опустилась подбородком к груди и поднялась обратно.
— Слушаюсь, — сказал он. — Будем работать.
Он вышел. Дверь за ним прикрылась с тем коротким сухим звуком, который землянка отдаёт только тогда, когда на улице ровно подмораживает. Волков остался сидеть у стола. Цзиньчжоу. Имя, которое в марте впервые вышло на карту русского офицера, теперь стояло в его голове не как точка на карте, а как горло, через которое с юга уже шла, ещё не двинувшись, вся апрельская весна.