Глава 23 · «Свое дело»
Первое настоящее дело свалилось на мою полуроту на исходе той же недели — и пришло оно не с фронта, а из тыла. Уже за одно это его хотелось отослать обратно.
Окунев вызвал меня поутру. Не поднял глаз, когда я вошёл, — сидел над бумагой и читал её, должно быть, в третий раз, по тому, как лежала рука. На столе, кроме бумаги, недопитый стакан холодного чаю с осевшей чаинкой да пенсне, снятое и отложенное дужками вверх.
— Полюбуйся, прапорщик. — Он не сказал «доброе утро». Подвинул бумагу ко мне через стол, двумя пальцами, точно она была нечистая. — В Жабенке, верстах в десяти к югу, завелась шайка. Отбившиеся — из тех, кто из мешка поодиночке вышел да к части не прибился. Человек тридцать, при оружии. Грабят. Самогон жрут, девок портят, мужика, кто перечит, бьют смертным боем. — Он помолчал, поскрёб ногтем по столешнице. — Староста на нас же в губернию и пишет. На армию. Чтоб от армии его оборонили. Дожили.
Я пробежал бумагу глазами и вернул её на стол.
— Выходит, господин подполковник, армия теперь от армии же мужика и обороняет.
Бери полуроту и наведи там порядок. Шайку разогнать, заводилу — под суд. Награбленное по возможности вернуть. — Он наконец надел пенсне, и за стёклами глаза стали больше и старше. — А с прочими гляди по месту. Кто там душегуб — тех под замок и под следствие, разбираться будут без нас. А кто просто сбился, не сдюжил, — тех не казни: бери в пополнение, доводи мне полуроту до штату. Людей нет, а из этих, может, ещё выйдет толк. Бумаги после оформим, перед штабом за них я отвечу. — Дужка пенсне врезалась в покрасневшую переносицу; он этого не замечал. — На германца идти — понятно. Вот он, вот ты. А тут на своих, на русских. Битых тем же, чем и нас били. Но не возьмёшься — они нам всю округу во вражины обратят. Мало нам германца. Справишься?
— Справлюсь. Только разрешите по-своему. Без лишней крови.
Окунев поглядел на меня — долго, прикидывая, не много ли берёт на себя прапорщик и потянет ли.
— По-своему так по-своему. — Он снял пенсне обратно, и голос осел. — Тебе виднее, ты в этом, я гляжу, дальше моего видишь. Ступай. Лишнего не пролей. Но и не миндальничай: распустишь — хуже выйдет, чем сейчас.
Я собрал полуроту — не всю, отобрал десятка четыре потолковее, костяк да крепких из пополнения, оставив зелёный молодняк в лагере. Велел взять по сотне патронов на ствол да пулемёт Зотова с двумя лентами — не для боя, для острастки, чтоб было что показать.
Две катушки провода на случай оцепления выпросил у батальонных телефонистов. Сухарей на день, шинели в скатку, лишнего не брать. Построились коротко, без обоза, и я повёл их просёлком на юг, к Жабенке.
Сорока пристроился рядом, посасывал пустую, давно не куренную трубку и хмурился — а балагур наш хмурым ходил редко.
— Не люблю я этого, вашбродие. — Он переложил холодную трубку из угла в угол рта, не раскуривая. — С германцем — святое. А своего вязать, хоть он и сволочь… — Сорока сплюнул и не договорил. — Был бы враг. А то ведь сорвался человек с резьбы — и пропал.
— Знаю, Кузьма Лукич. Оттого и пойдём с умом, а не с маху. — Я покосился на его пустую трубку. — А с резьбы их не сами они свинтили. Сорвали в штабе, бумагой: накормить забыли, в часть прибрать забыли — оттого и вспомнили об них, только когда грабить пошли. Так что злись, да на верный адрес.
Дорога пылила под сапогами, сухая, растрескавшаяся до белизны. Пахло палёным жнивьём с дальнего, кем-то не дожатого поля. Сорока шёл рядом и молчал — а это у него было против всякого обыкновения и хуже любых слов. Раз только обронил вполголоса, ни к кому:
— Своя своих не познаша.
И сосал дальше пустую трубку. Холодком потянуло по спине ещё здесь, на пыльной дороге, посреди мирного дня, — и я не стал доискиваться откуда.
* * *
Жабенка открылась нам к полудню — и открылась невесело.
Деревня будто вымерла. Окна, сколько их было видно с дороги, стояли закрытые ставнями средь бела дня, и оттого вся улица, длинная и пустая, делалась похожа на ряд слепых, отвернувшихся лиц, которые не хотят ни видеть, ни быть увиденными.
Ни души, ни скотины, ни собачьего лая; лишь над одной трубой вдалеке курился жидкий дымок, будто и печь там топили украдкой, вполсилы, чтоб не выдать себя живым.
На околице поперёк дороги валялась перевёрнутая телега с задранными в небо оглоблями, и вокруг неё было рассыпано сено, втоптанное в пыль десятками ног, да чернели черепки битого горшка, который за столько дней так никто и не вышел подобрать.
А у плетня, шагах в десяти, темнело присыпанное землёй бурое пятно — неправильное, расплывшееся, размером с лежащего человека, — и я не стал ни подходить ближе, ни гадать, чьё оно и отчего его прикрыли так наспех.
Над всем этим стояла та особенная тяжёлая тишина, какая бывает в доме, где недавно стряслась беда и со страхом ждут новой: тишина не покоя, а затаённого, чтоб не услышали, дыхания.
Староста, седой настороженный мужик в накинутом на одно плечо армяке, вышел к нам не сразу — должно быть, долго всматривался в щель ставни, разбирая, наши мы или опять те.
Признав по погонам да по строю настоящую армию, осмелел, подошёл, стащил шапку и заговорил, мешая жалобу с опаской, поминутно оглядываясь. Вышло из его сбивчивого, в полголоса, рассказа вот что.
Ватага засела в дальнем конце, на брошенном хуторе за околицей, в крепкой каменной риге со стенами в полтора кирпича и узкими оконцами под самой крышей. Сидят там вторую неделю, как у себя дома, жгут по ночам костры, режут чужую скотину и горланят песни так, что слыхать через всё поле. Верховодит ими некий Гаврюха — здоровенный, лютый, из каторжных будто бы, прибившийся к отбившимся и быстро подмявший их под себя.
Этот Гаврюха и есть главная язва: он, сказывал староста, в первый же день застрелил хозяина того самого хутора, что не отдавал коня, застрелил при бабе и малых детях, прямо во дворе, и тело не велел убирать до вечера, для острастки. Он и заводила во всех прочих бесчинствах. А остальные — так, шваль, пьянь, сбитые с толку горемыки, что поодиночке-то и не злодеи вовсе, а в стае, при сильном да наглом вожаке, осмелели и пошли вразнос.
Староста, рассказывая, всё косился на дальний хутор и понижал голос, будто и тут, в полуверсте, его могли услышать и после припомнить. Мятую копию жалобы он совал мне обеими руками, а в глаза не глядел — глядел куда-то на третью пуговицу шинели. Так смотрят не на того, от кого ждут защиты, а на того, от кого ждут новой беды и торгуются, чтоб вышла поменьше.
— Вы хоть не обидьте, ваше благородие, — забормотал он, комкая шапку. — От тех откупились почитай всем, что было. Боле и брать нечего. Хоть вы уж последнего не доберите.
А пока он говорил, я читал его рассказ, как читают карту перед боем. Тридцать стволов в каменной риге: вздумают отбиваться всерьёз — будет и кровь, и возня, и свои потери. Брать в лоб глупо. Но из рассказа выступала одна трещина, в которую и стоило бить: держалась вся шайка на одном Гаврюхе.
Прочие не злодеи по нутру — сбившиеся, и крепит их не злоба, а страх да хмельная удаль. Стало быть, давить всех незачем. Хватит выломить одного.
Всё виденное поднималось во мне горячо и просилось решить дело быстро и зло. Я дал желваку походить под скулой, сжал и разжал пальцы за спиной — и оставил злость при себе: с холодной головой выходит чище, а злоба в таком деле первая всё и губит.
Тихо обложил хутор кольцом, посадил Зотова с максимом на пригорок, откуда рига простреливалась вся, развёл отделения по сторонам, перекрыл выходы. Сибиряка с его меткими — особо: полезет Гаврюха в драку, снять его одного, прочих не задев. Всё без выстрела, без окрика.
Пусть сперва увидят, что обложены намертво, — тогда половина сложится сама, не дожидаясь, пока запахнет порохом. И только обложив плотно, я пошёл говорить.
* * *
Полурота лежала вокруг невидимо, в траве, за плетнями, за пригорком. Кольцо сомкнулось. Зотов на бугре развернул максим. Сибиряк со своими залёг по краям. Каждый знал своё место и свой сектор. Всё было готово к худшему. Оставалось попробовать обойтись без него.
К риге я подошёл с Сорокой и двумя солдатами. Без винтовки. Наган в кобуре, и кобура застёгнута. Шёл в рост, открыто, не таясь — пусть видят: офицер пришёл говорить, а не ползать по плетням.
Изнутри несло самогоном, дымом, кислой брагой. Там гомонили, тянули пьяную песню в три голоса. Нас не ждали.
— Эй, в риге! — крикнул я. — Кто старший — выходи. Говорить буду.
Гомон оборвался. Завозились. В дверном проёме встал детина — огромный, заросший, в распахнутой шинели с чужого плеча, с наганом за поясом. Оглядел меня сверху вниз, лениво, нагло.
— Чё надо, вашбродие? — процедил он. — Шёл бы ты, пока цел. Нас тут много.
— Полурота тебя обложила, — сказал я ровно. — Пулемёт на бугре. Стрелки по кругу. Живым выйдет, кто бросит оружие. Кто схватится — ляжет тут. Думай быстро.
— Пугаешь? — Он оскалился. Положил ладонь на рукоять нагана. Жёлтый зуб, мёртвый глаз.
Я держал руки на виду и с места не двинулся. Решали сейчас не слова. Решали — кто кого передержит.
— Не пугаю. Предупреждаю. — Я смотрел ему в глаза, не мигая. — За тобой убитый мужик. За тобой суд. Это твоё, и ты за это ответишь сам. А их, — я мотнул головой в темноту риги, — за собой в яму не тяни. Они тебе не родня. Бросят оружие — будут жить. Класть тридцать дураков из-за тебя одного я не стану. Но и тебе не уйти.
Я говорил не Гаврюхе. Слова мои летели мимо него, в темноту за его спиной, — туда, где жались, затаив дыхание, остальные. И там зашептались, заворочались, задели кого-то прикладом.
— А ну молчать! — рявкнул Гаврюха назад, в темноту, почуяв неладное. — Не слухай его! Он вас всех под суд подведёт! Стоять!
Поздно. Из риги боком, бочком выбрался первый — щуплый, испитой мужичонка. Бросил винтовку в пыль. Поднял пустые руки. За ним другой. Третий.
Пошли гуще. По одному, по двое. Кидали винтовки в общую кучу, садились на землю, куда указывали мои солдаты. Кто крестился, кто прятал глаза. Гаврюха бесновался в дверях, орал им вслед, грозил, поминал бога и чёрта — а его уже не слушал никто. Остаться с ним одним сделалось для них страшнее пулемёта на бугре.
Гаврюха это понял. Зарычал. Рванул наган из-за пояса.
И не успел. С бугра сухо щёлкнул один выстрел — сибиряк бил наверняка. Гаврюху развернуло, наган выпал, он схватился за плечо и осел в дверях. Живой: сибиряк, как я наказал, бил в плечо, чтоб взять для суда.
И вот здоровенный детина, минуту назад грозивший всем смертью, сидел на пороге, баюкал руку у груди и подвывал — уже не злобно, а тонко, по-бабьи, и сквозь зубы звал какую-то Феклу, не то мать, не то бабу, сам, должно быть, не зная зачем. На том всё и кончилось. Без боя.
* * *
Их вышло двадцать восемь. Двадцать восемь оборванных, грязных, разом протрезвевших от страха людей сидели на земле у риги, сложив винтовки в одну кучу, над которой стоял с примкнутым штыком мой часовой.
И винтовки эти — разнокалиберные, ржавые, русские вперемешку с трофейными, подобранные где попало на путях отступления, — досказывали о собравшемся тут войске больше, чем сами эти войско составившие.
Гаврюху, перевязав, скрутили и посадили отдельно, под крепкий караул, — этого я сдам под суд, как велено, и совесть за него спокойна: убийца и есть убийца, и пятно у плетня на нём. А прочих велел построить в две неровные шеренги и обошёл их медленно, вглядываясь в лица.
И ни одного злодейского лица среди них не нашёл.
Стояли передо мной мужики с серой, нездоровой кожей, с трясущимися от хмеля и страха руками, которые они прятали по швам да за спину; стояли совсем молодые парни, ещё не научившиеся как следует ни пить, ни грабить, оттого и в том, и в другом неловкие.
Стоял один кривой на левый глаз, мелко крестившийся всё то время, что я шёл вдоль строя; стоял рослый, с разбитой, запёкшейся губой — этому перепало уже от своих же, за непокорство, и он смотрел на меня единственным целым глазом не со страхом даже, а с какой-то усталой готовностью к тому, что и я сейчас ударю.
— Слушайте сюда, — сказал я им. — Гаврюха ваш пойдёт под суд за кровь. А вы — нет. Вы пойдёте со мной. Не под арест — в строй. Кто хочет смыть с себя эту неделю, пойдёт служить честно — под мою руку или под чью пошлют, и про неделю эту забудут. Кто не хочет — скатертью дорога, но тогда сам себе враг, и другого разу не будет. Армии нужны люди. Не пропащие — люди. Выбирайте.
Они молчали, топтались на месте, косились друг на друга — никто не хотел первым. Потом тот самый испитой, шагнул из строя и бухнулся на колени прямо в придорожную грязь.
— Вашбродие… возьми. Христом-богом. Бес попутал. Возьми в строй, не дай пропасть.
И, будто прорвало, за ним повалили, загалдели остальные: возьми, возьми, не выдавай. Сорока рядом крякнул, отвернулся к плетню и шумно высморкался в два пальца — будто пыль в нос попала. Виду он не подал, но трубку изо рта вынул и долго отколачивал её о голенище, хотя выколачивать там было нечего.
Награбленное, что сыскалось в риге, мы свезли на двух подводах к старосте, и тот, разбирая кучу, всякую вещь называл по хозяину — этот тулуп Прохоровых, этот самовар вдовы Аксиньи, эти сапоги дьячковы, — и видно было, что в маленькой деревне всё про всех известно до последней ложки.
Растаскивали по дворам уже в сумерках. Одна баба, признав среди возвращённого пёструю шаль, прижала её к лицу обеими руками и так стояла, не кланяясь и не благодаря, просто уткнувшись в эту шаль, словно в ней одной и осталась вся прежняя, до беды, жизнь. Мужики выходили из калиток, глядели на нас исподлобья, недоверчиво, но уже без того серого ужаса, что был в них поутру.
А к ночи Жабенка понемногу ожила: тут и там стукнули, отворяясь, ставни, потянуло дымом из печей, где-то скрипнул, заходив, колодезный журавль, и собака, прежде молчавшая, забрехала наконец на чужих — деревня помалу выдыхала из себя долго копленный страх.
Уходить я не торопил. Велел помочь, где можно: поднять ту перевёрнутую телегу у околицы, наносить воды старухам, у кого мужики были побиты, поправить раскиданный плетень, схоронить наконец по-христиански убитого, что лежал под наспех набросанной землёй у плетня.
Телегу подняли вчетвером, упёршись плечами, выправили оглоблю, прислонили к забору; воду таскали вёдрами от колодца, и журавль всё скрипел и скрипел в сумерках, пока бабы не намолчались напоить весь скот, что уцелел.
Полурота возилась по разорённым дворам дотемна — и мои, и бывшие Гаврюхины вперемешку, без разбора, уже как одни.
Землю под убитого долбили лопатами по очереди, сменяясь; глина пошла твёрдая, сухая, неподатливая, и тот самый мужичонка бил её с таким остервенением, будто что-то своё, давнее, закапывал вместе с покойником.
Бабы, осмелев, вынесли молока и хлеба, последнего, что уберегли, совали в руки, не слушая отказа, крестили в спину и звали уже не солдатнёй, а кормильцами. А солдаты мои, ещё нынче утром угрюмо шедшие вязать своих же, расправляли плечи и теплели лицом.
Окунев, когда я доложил вечером в его тесной избе при свече, выслушал всё молча, не перебивая, лишь изредка постукивая пальцем по столу.
— По-своему, говоришь, — обронил он. — Ну-ну. Я бы сам половину перестрелял для острастки да отписал: банда ликвидирована. И был бы прав. — Он помолчал, повертел пенсне. — Знаешь, прапорщик, в чём твоё уменье? Не людей класть — класть всякий дурак умеет. А людей беречь да в дело обращать. Хотя, вера в людей — вещь двоякая, вчера они под Гаврюхой этим ходили, а сегодня в ноги тебе кланялись. Посмотрим, как оно у тебя дальше выходить будет.
Я промолчал. В последних его словах мне послышалось что-то, сказанное уже не про меня, — а лезть туда я не стал. У каждого своя ноша, и не мне её щупать.