Глава 24
Над тёмной водою сгущается мгла, ватага ушкуйников в ночь отошла.
У узкого, тихого, девья окна тоскует зазноба в светёлке одна.
Утро выдалось ясное, и весь Хлынов завтракал под открытым небом. Котлы стояли в ряд, за ними распоряжались Дарья с Улитой, а народ подходил с мисками и рассаживался кто где — на брёвнах, на камнях, прямо на земле. Четыре сотни ртов — это уже не лагерь, это утренний торг, только вместо криков зазывал стоял ровный гул да стук ложек.
Дубина доел, утёр бороду и объявил на всю поляну:
— Мужики! Баню вчера к ночи довели. Каменку переложили, полок настелили, дверь новую навесили. Сегодня протопим ещё раз, чтоб выстоялась, а к вечеру — милости просим.
Поляна отозвалась гулом, и гул был одобрительный.
— Наконец-то!
— Я уж думал, до зимы дотерплю.
— Дед, а веники?
— Веники бабы навязали, — отозвался Дубина. — Березовые. Так что не отвертитесь.
— Ох, славно… — протянул Лыко, потягиваясь. — Я после Устья до сих пор себя чужим чую. Там хоть и мылись в бане, а всё одно чужая. А тут по-людски будет.
— Мыться-то оно хорошо, — сказала Дарья от котла, и голос у неё был такой, что весёлые примолкли. — Да только мыло у нас кончилось. Последний кусок вчера истёрли. Так что мойтесь, милые, золой да песочком. По старинке.
Тут поляна взвыла всерьёз.
— Как кончилось⁈
— Дарья, побойся богов!
— Варили же!
— Варили, — отрезала Дарья. — А потом толпа народу приплыла, и всех этих четырёх сотен мыться потянуло. Что было — то и разошлось.
Я доел кашу, поставил миску и поглядел через поляну на Карасика. Он сидел со своими и делал вид, что разговор его не касается. Только уши у него были красные.
— Карасик, — позвал я.
Пацан вскинулся.
— Твой выход, мыловар. К вечеру мыло нужно.
— Так это… — Он проглотил кашу. — За день-то успеем?
— Успеем, если сейчас начнём. Артель бери всю, котлы у нас теперь есть, я в Устье ещё два прикупил. Сало у Дарьи, зола есть, соль дам. Сам с вами пойду.
Карасик встал.
— Гринька. Смоляк. Сёмка. — Он оглядел своих. — Все пошли. Доедайте на ходу.
— И я? — Сёмка приподнялся, опираясь на палку. Хромую ногу он подволакивал, и на всякую работу его брали последним.
— И ты. Ты у нас за огнём смотреть будешь, там бегать не надо, там голова нужна.
Сёмка просиял и поковылял следом так резво, что чуть не обогнал остальных.
Варочное место у нас было своё, обжитое ещё до Устья — ниже по берегу, за поворотом, чтобы вонь несло от жилья. Там без нас Дубина с мужиками сделали навес, чурбаки расставили и старый котёл на подпорки водрузили. Теперь к нему прибавились два новых, и Карасик, поглядев на это богатство, сразу же начал распоряжаться:
— Ставим все три. Гринька, тащи камни, подпорки клади. Смоляк — за водой. Сёмка, дрова коли и следи, чтоб огонь ровный был, а то у нас в прошлый раз пригорело.
Мальцы разбежались. Карасик обернулся ко мне, слегка смущаясь своей командирской удали.
— Так три котла-то на что, Кормчий? Столько сала нету.
— Сала хватит, я прикупил в Устье. А три котла затем, что варить будем три разных мыла.
— Как это разных?
— Сейчас покажу.
Я принёс короб с травами, которые бабы натаскали ещё третьего дня, и вывалил на чурбак. Ребята сгрудились. Мята, ромашка, чабрец, а сверху — охапка свежей еловой хвои, что я сам нарезал по дороге.
— Мыло у нас честное, — сказал я, — а пахнет старым салом. Мыться таким можно, но не так приятно. Значит, будем варить разное. В первый котёл пойдёт хвоя — дух лесной, свежий, мужикам после работы самое то. Во второй мята — она холодит, мыло лёгкое будет. В третий ромашка с чабрецом — мягкое получится, для женщин и малых, кожу не дерёт.
— А просто кинуть их туда нельзя? — спросил Гринька, возвращаясь с камнями.
— Нельзя. Кинешь целиком — будет мыло с мусором, потом это всё с себя в бане счищать. Тут иначе надо.
Я взял четвёртый горшок, малый, и поставил на угли отдельно.
— Гляди. Отвар надо сделать. Крепкий, чтоб вода духом пропиталась насквозь.
Хвою я нарубил мелко, ножом на чурбаке, а потом ещё и помял в горсти, чтоб пустила смолу. Бросил в горшок, залил водой, придвинул к жару.
— Хвоя дух отдаёт неохотно, её долго варить. А мяту — наоборот, чуть перекипятишь, и весь запах вон. Её кинем в самом конце и снимем.
Работали до полудня. Пацаны варили сало, я стоял над своими горшками и нянчился с ними, как алхимик. Пробовал отвар на запах, доливал, добавлял. Хвойный сперва вышел жидкий, и я дал ему упариться вдвое, пока не пошёл настоящий смолистый дух — такой, что в носу защипало. Ромашку с чабрецом смешивал наугад, по горсти туда-сюда, и нюхал, покуда не поймал мягкий, чуть сладкий запах. Никогда ничего подобного не делал, но вот научился.
— Кормчий, — Карасик глядел на меня от своего котла с уважением. — Ты будто зелье варишь.
— Я и варю зелье. Только доброе.
Отвары процедили через тряпицу, дважды, чтоб ни листочка. К тому времени в котлах загустело: варево уже не булькало, а ухало, лениво выплёвывая пузыри, и палки в нём ходили тяжело.
— Вот теперь лей, — сказал я. — Перед самой солью. И мешай крепче, чтоб разошлось по всему.
Разлили отвары по котлам. Хвойный дух ударил первым и перебил вонь так, что Смоляк ахнул:
— Ух ты! Как в бору!
— То-то и оно.
Соль кидали по три горсти, как я учил Карасика ещё на яру, и варево отзывалось знакомо. Шипело, отслаивало тёмную воду вниз, а наверх выносило густую белую массу.
— Идёт! — заорал Гринька. — Кормчий, гляди, идёт!
— Идёт, — согласился я. — Снимайте с огня и выкладывайте на камни стынуть. Только по разным местам, не мешайте сорта. И запоминайте, где какое.
— А как запомним-то?
— А вот так. — Я подобрал три щепки и воткнул рядом с каждой кучей. — Гляди: с зарубкой одной — хвоя. С двумя — мята. С тремя — ромашка. Всё, что делаешь, помечай, Карасик. Ремесло без счёта — не ремесло, а гадание.
— Я не умею считать-то толком, — признался он. — До десятка умею, а дальше путаюсь.
— Значит, пойдёшь к отцу Никодиму, — сказал я. — Он теперь малых грамоте учит. И ты пойдёшь, и вся артель твоя пойдёт.
Пацаны застонали хором.
— Кормчий, ну на кой⁈ — взвыл Гринька. — Мы ж работаем!
— Мыловару счёт нужен. Сколько сала использовал, сколько золы, сколько травы. Записал — и завтра сваришь ровно такое же. Не записал — будешь всякий раз варить наугад, как слепой в лесу. — Я поглядел на них. — А ещё запомните вот что. Сегодня вы варите мыло на баню. А потом будете для торга варить. Свои деньги зарабатывать. Мыло, которое травами пахнет — втрое дороже обычного. Вы должны рассчитать так, чтобы как можно больше мыла сварить без ущерба качеству. Больше мыла — больше денег, понятно?
Тут они притихли. Карасик поглядел на застывающие бруски, на щепки с зарубками, и я видел, как в голове у него что-то встало на место.
— Пойдём к попу, — сказал он твёрдо. — Все пойдём. Гринька, не ной.
— Да я и не ною…
— Ноешь. — Карасик утёр лоб рукой, оставив на нём чёрную полосу, и вздохнул совсем по-взрослому. — Мыло-то теперь наше дело. Стало быть, и грамота наша.
В распадок я пришёл после полудня.
Горн ревел. У мехов сидел Хвощ на своей подстилке и качал рычаг руками как заведённый. Меха ему подняли повыше и приладили под руки, а он и рад был, что наконец при деле.
— Не частишь, дядя? — спросил Некрас, поглядывая на угли.
— Не учи, — отозвался Хвощ. — Я лучок много лет тянул, у меня рука ровная. Скажешь — прибавлю.
Болванка сидела в углях и наливалась вишнёвым. Микула ходил вокруг, поглядывая, а Архип возился с прошивнем — тот сел от работы, и его надо было поправить. Ждан хромал от поленницы с корзиной угля, ставил рядом с горном и ковылял за следующей. Третьяк добавлял воду в бадью.
Прон стоял у наковальни с клещами наготове. Одна рука — а держал он ими крепче иных двоеруких.
— Кормчий пришёл! — крикнул Гринька, прибежавший от мыловарни.
— Пришёл, пришёл, — Микула не обернулся. — Погоди, не мешай. Сейчас пойдёт.
Он поглядел в горн, поворошил угли, кивнул.
— Пошла!
Дальше всё случилось быстро. Прон подхватил болванку клещами, вывалил на наковальню. Архип уже стоял с прошивнем, приладил остриё точно в намеченную ямку. Микула ударил.
Бил он раз за разом, а Архип держал и поворачивал прошивень. Железо чмокало и оседало под ударами. Прошивень входил вглубь, и из ямы шёл сизый дым — горело масло, которым его смазали, чтоб не залипал.
Ударов через двадцать Микула остановился.
— Стынет, — сказал он, отирая лоб. — В горн её.
Прон уволок болванку обратно в угли. Хвощ навалился на меха. Работа встала — теперь ждать, пока прогреется, а греется такая туша долго.
Микула отошёл к бревну, сел, взял жбан с квасом. Архип опустился рядом и я по их рожам понял, что квас тут ни при чём — сидят они с этими лицамм не первый раз за день.
— Ну, — сказал я. — Выкладывайте.
Микула отхлебнул, отёр бороду.
— Камору мы тебе выбьем, Кормчий. Дня три ещё, может четыре, но выбьем, тут уже видно, что пойдёт. Ступеньку выточим. Полосы — дело понятное, скосы Щукарь размерил.
— А что непонятное?
— Отверстие твоё, — сказал Архип.
— Затравка?
— Она. — Кузнец кивнул на горн. — Мы вот бьём и промеж ударов думаем. И додуматься не можем. Ты сзади к ней подойди мысленно. Донце у каморы будет толщиной в палец, и сквозь этот палец надо провести канал, чтоб огонь запустить. Так?
— Так.
— Прошивнем нельзя, — Архип загнул палец. — Раскалим — а внутри пустота, стенка тонкая. Ударю в затылок — камору сомнёт или трещину даст по донцу. Всю работу псу под хвост.
— По холодному пробить?
— Железо не глина, — сказал Микула. — По холодному его не пробьёшь. Тут сверлить надо.
— Ну так сверлите.
Кузнецы переглянулись, и Микула засмеялся.
— Кормчий, ты железо когда-нибудь сверлил?
— Не доводилось.
— Оно и видно. — Он поставил жбан. — Мы что сверлим? Дерево буравом. Кость. Рог. А железо я за всю жизнь сверлил один раз, да и то не сверлил, а мучил. Надо было дырку в петле. Полдня ковырял, а вышла кривая, будто её червь прогрыз. И то было тонкое железо. А тут в палец.
— И сверла нет, — подал голос Некрас от горна.
— Вот, — сказал Микула. — И сверла нет.
Я поглядел на болванку в углях. Три дня работы, два ведра угля, одна загубленная заготовка — и всё это упиралось теперь в отверстие размером с гусиное перо.
— Ладно, — сказал я и сел напротив. — Давай по порядку. Чем сверлят железо?
— Чем-то, что твёрже железа, — буркнул Архип. — Иначе оно само сотрётся, а железу хоть бы что.
— Из уклада делать, — сказал Микула. — Тут думать нечего. Скую перку, закалю да отпущу, как ты с дугой учил. — Он поглядел на меня. — Ты мне цвет скажи. С дугой мы до василька гнали, чтоб пружинила, а тут пружина не нужна, тут грызть надо.
— Верно мыслишь. Сверлу пружина ни к чему, ему твёрдость нужна. Значит, отпускай раньше — до жёлтого. Как заиграет соломенным цветом, так и снимай.
— До жёлтого, — Микула кивнул, запоминая. — А ежели перетомлю?
— Перетомишь — сядет, станет мягкая, и будешь ты железо не резать, а гладить. Лучше недодержать.
— Понял. Как тогда, значит. — повторил Микула и вдруг нахмурился. — Погоди. А крутить её чем? Пальцами? Мне ж давить надо и вертеть разом, да ещё в железо. Я так до зимы провожусь.
— Дык лучком, — сказал Хвощ от мехов.
Все обернулись. Он пожал плечами.
— Чего глядите? У нас в дружине сёдла чинили, дырки в луке сверлили лучком. Обычное дело.
— Лучковое, — протянул я. — Щукарь, у тебя такое есть?
Старик отложил свой сердечник, над которым горбился в стороне, и поднялся с видом человека, которого опять зовут спасать дурней.
— У меня всё есть, — сказал он. — Я корабел, а не лапотник. Мне в набое под нагели по сотне дыр бить надо — что я, буравом их ковыряю? Да я бы за одну лодью помер.
Он подошёл, присел и начертил пальцем на земле.
— Гляди, кузнец, коли не видал. Веретено — палка. В нижний конец сверло. Сверху бабка — деревяшка с ямкой, чтоб давить рукой, а веретено в ней вертелось свободно. По веретену обматываешь тетиву от лучка. Водишь лучком — веретено крутится, то вправо, то влево. Сверху давишь. Оно само и грызёт.
— Туда-сюда крутится? — Архип поморщился. — Так назад-то оно стружку не возьмёт.
— Возьмёт, — сказал я. — Перка же вроде на обе грани точится. И вперёд режет, и назад.
— И греться будет, — Микула качал головой. — Железо о железо жар даёт. Сверло отпустится и сядет.
— Значит, лить. Масло лей, льняное. Оно и охладит, и стружку выведет, и ход легче.
— А песку? — предложил Прон от наковальни. — Речного, мелкого. Он тоже точит.
— Песком ямку наметить, чтоб перка не гуляла. Дальше масло, — пробурчал Архип.
Микула встал. Постоял, глядя на чертёж, и кивнул.
— Некрас, — сказал он. — Как эту в горн уложим — вторым горном займись. Перку ковать.
— Три ковать, — поправил я.
— Три?
— Одну загубишь при закалке, вторую сломаешь в работе. Третья дойдёт до конца. Делай три.
Микула поглядел на меня и хмыкнул.
— Ты, Кормчий, не кузнец, а рассуждаешь верно.
К вечеру над баней стоял дым, а у дверей — очередь.
Дубина не соврал: избушку довели до ума. Каменку доложили, полок настелили в два яруса, дверь навесили низкую — чтоб жар не уходил. Топили с полудня, потом выгребли угли, вымели золу, окатили стены и дали выстояться. Внутри было черно от сажи, жарко и чисто тем особым чистым духом, какой бывает только в бане по-чёрному.
Первыми пошли бабы с детворой — так решила Дарья, и никто спорить не стал.
Я сидел с мужиками поодаль, ждал своей очереди и слушал, что творится у бани. А творилось там нечто.
— Ой, бабоньки! Да чем это пахнет⁈
— Мылом.
— Каким мылом, ты понюхай! Оно ж хвоей пахнет! Как в бору!
— А это мятное, вот, возьми. Холодит!
Карасик стоял недалеко от нас при своём товаре, важный, как купец в лавке, и раздавал бруски по сортам, а рядом торчала его артель, распираемая гордостью.
— Хвойное — мужикам, — объяснял Карасик. — Мятное — кому свежести охота. А вот это, с ромашкой, самое мягкое, детишкам берите, оно кожу не дерёт.
— Ох ты ж… — Одна женщина нюхала брусок и не верила. — Это ж… это в Устье такое серебром берут! А ты, милок, сам, что ли, варил?
— Сами варили, — сказал Карасик кивнув на своих помощников. — Ну, и с Кормчим.
Женщины обернулись, загалдели, кто-то подтолкнул Карасика в спину, и пацаны утонули в этом бабьем гвалте, красные от макушки до шеи, но счастливые до одури.
Мужики ждали и переговаривались.
— Мятное, вишь ты, — задумчиво сказал Лыко. — А мне бы попробовать.
— Тебе хвойное дадут, — заметил Клещ. — Ты в мяте будешь как барышня.
— А чего плохого?
— Так барышень у нас и без тебя хватает.
— Обидеть хочешь?
— Констатирую.
— Чего делаешь?
— Кормчий так говорит, — Клещ пожал плечами. — Я слово запомнил, а что оно значит, до сих пор не пойму. Но звучит обидно.
Мужики заржали.
Женщины вышли распаренные, красные, с мокрыми косами, и пошли мимо нас, а от них веяло мятой и хвоей. Дарья вышла последней, и лицо у неё было такое, какого я у неё сроду не видал. Подобревшее лицо.
— Ну, Кормчий, — сказала она. — Благодарствую тебе и пацанам твоим. Мы и не мылись так никогда. Благодать одна, а не мыло.
Потом пошли мы.
В предбаннике теснились, сдирали рубахи, толкались локтями. Дверь была низкая, и всякий, кто входил, кланялся ей поневоле.
— Голову! — предупреждал Дубина каждого. — Голову береги!
Бурилом голову не поберёг и приложился лбом о притолоку так, что баня загудела.
— Кто ж её так низко навесил⁈ — взревел Атаман.
— Я навесил, — невозмутимо сказал Дубина. — Чтоб жар не уходил.
— А лоб мой тебе не жалко⁈
— Лоб у тебя, Атаман, крепче притолоки. Я об ней больше пекусь.
Внутри было темно, жарко и тесно. Расселись как влезло. Бурилом на нижнем полке, потому что на верхний его туша не помещалась, Волк рядом, Микула с Архипом — эти залезли наверх, кузнецы жар любят. Дубина, Лыко, Клещ, Бес. Щукарь пристроился в углу, поближе к двери, — старик грелся долго и медленно.
Дубина плеснул на каменку.
Ухнуло. Жар ударил сверху, прижал, и мужики разом крякнули.
— Ох ты ж…
— Ещё дай!
— Погоди, дай продохнуть!
— Кто продохнуть не может, тому в предбаннике место.
Плеснули ещё. Я сидел, чувствуя, как из меня выходит всё разом: Устье, застава, дорога, недосып, чужой город с его паутиной, ночь у Лобана, ледяная жижа водостока. Всё это выходило потом, и на смену не приходило ничего, и это было лучшее, что случалось со мной за долгий срок.
Мыло пошло по рукам. Брусок передавали, и всякий сперва нюхал.
— Ух, — сказал Микула, растирая пену в ладонях. — Пахнет-то как. Я-то думал, оно всё едино — что мыло, что щёлок.
Волк помолчал, намыливая плечо.
— Вот чего я в тебе не пойму, — сказал он. — Ты пушку куёшь, войско ломаешь, с князем воевать собрался. А между делом мыло с мятой варишь.
— Одно другому не мешает. Война кончится, а мыться людям всегда надо.
— Тьфу на тебя, — сказал Бурилом с нижнего полка. — Тут человек в бане сидит, о душе думает, а ты.
— А ты о чём думаешь, Атаман?
Бурилом помолчал.
— О том, что у меня спина не разгибалась, — сказал он наконец. — А сейчас разогнулась. Дубина, плесни ещё, ирод. И веник подай.
Веники пошли в ход, и началось то, что всякий раз со стороны похоже на драку: хлёсткие удары, хохот и крики. Лыко хлестал Клеща, Клещ орал, что его убивают, потом менялись, и орал уже Лыко.
Микула отпарил Архипа так, что тот сполз с полка на пол и лежал, отдуваясь.
— Кузнец, ты меня жизни лишить хочешь?
— Я тебя к жизни возвращаю. У тебя спина как доска была.
— Была доска, стала головешка.
Беса отпарили так, что он вылетел на улицу и ухнул в реку.
Щукарь в своём углу разомлел, разговорился и травил байки про то, как парились в старину, при прежнем атамане, и что нынешняя молодёжь пару не держит, а вот раньше…
— Дед, — сказал Лыко, — а при прежнем атамане бабы были красивше?
— А то, — важно сказал Щукарь.
— Врёшь.
— Вру, — согласился старик. — Дык что ж с того? Мне вспомнить приятно.
Я вышел последним, вместе с Буриломом. Мы спустились к воде и, не сговариваясь, вошли в реку по грудь — она была ещё холодная, майская, и обожгло так, что перехватило дух.
Атаман фыркал рядом, как медведь.
— Хорошо, — сказал он.
— Хорошо.
Мы стояли в воде и глядели на берег. Над Хлыновом уже темнело. Горели костры у котлов, где Улита с бабами домывала посуду.
— Кормчий, — сказал Бурилом. — Ты когда мне своё оружие покажешь?
— Как соберём. Дней десять ещё, может, поболе.
— Десять дней, — повторил он. — Ну, десять я потерплю.
Он поплескал водой в лицо и добавил, не глядя на меня:
— Ты знаешь, чего я больше всего боюсь? Не Глеба. Я боюсь, что ты своё сделаешь, оно выстрелит, а я всё одно не пойму, во что мы влезли. Вот сижу, гляжу на всё это — на баб, на войско, на кузню за перешейком, — и чую, что жизнь другая пошла. Совсем другая, не та, к которой я привык. И назад её уже не завернёшь.
— Не завернёшь, — согласился я.
— Ну и ладно, — сказал Бурилом. — Ну и хрен с ней.
И побрёл к берегу, разводя воду грудью.
Утро было такое, каких по весне выпадает немного: тихое, тёплое, с молочным туманом над водой, который таял на глазах.
Хлынов завтракал. За ночь всё отоспалось после бани, и народ сидел у котлов разомлевший, добрый, ленивый. Даже ел медленнее обычного.
Троица устроилась неподалёку от меня. Гнус доедал вторую миску, Рыжий свою давно доел и сидел молча, а Бес ковырял ложкой без особой охоты.
— Кормчий, — сказал Гнус, отставляя миску. — Вот скажи мне, как человек человеку. Долго нам ещё эту серу нюхать?
— Долго.
— Я так и знал. — Он вздохнул. — Мы вчера в бане мылись — а от меня всё одно серой несёт. Изнутри несёт, понимаешь? Дарья говорит: Гнус, от тебя аж на два шага чёрту дурно.
— А ты в мятном мыле искупайся, — посоветовал Лыко с соседнего бревна. — Будешь чёрт с мятой.
— Тебя не спросили.
— Так я ж по-доброму.
Гнус поднялся, отряхнул колени.
— Ладно, братцы. Пошли, что ли, смерть молоть.
— Пошли, — Бес встал следом.
Рыжий поднялся молча.
Они двинулись вниз по берегу, к своей лощине за ручьём, и Гнус на ходу оборачивался и вещал:
— Вот вернёмся мы с войны, Кормчий, и я тебе скажу: мне за вредность работы отдельная доля положена! Все мечами машут, а я, может, единственный, кто с этой дрянью на «ты»!
— Договоримся.
— Ты запомни! При свидетелях сказано!
Они ушли. Я доел кашу, отдал миску и пошёл было к кузне — надо было поглядеть, как идёт прошивка.
Дошёл шагов на двадцать когда за поворотом берега грохнуло.
Звук покатился по реке, отскочил от того берега и вернулся звонким эхом.