Северный счёт Кира Северина · Глава 22. Глеб. Развалины

Глава 22. Глеб. Развалины

За три дня я потерял почти всё, что строил десять лет.

Это происходит быстрее, чем думаешь. Я всегда полагал, что падение — процесс долгий, что у человека есть время упереться, схватиться, отыграть. Нет. Когда письмо ушло сразу всем, падение оказалось не лестницей, а обрывом. Регулятор открыл проверку в тот же день. Два банка заморозили счета к вечеру. Партнёры, которые ещё неделю назад искали со мной встречи, перестали брать трубку — синхронно, как по команде, потому что в моём мире чуют тонущего раньше, чем он сам понимает, что тонет.

К пятнице из моих десяти осталось двое. Остальные ушли — кто молча, кто с заявлением, кто просто не пришёл. Я не винил их. Я сам бы ушёл от себя, если бы мог.

Контора, в которой ещё неделю назад горели лампы над столами, теперь стояла тёмная и пустая, и я сидел в ней один, как сидел все эти годы в своём пентхаусе, — только теперь у меня не было даже вида на чужие этажи, чтобы было на что злиться.

Странное дело: бизнес рушился, имя горело, юристы говорили слова вроде «субсидиарная ответственность» и «не исключено уголовное», — а думал я не об этом.

Я думал о том, что прочитал в письме.

Я заставил себя прочитать всё. До последней страницы. Не по-деловому, не глазами человека, который ищет, как защититься, — а просто прочитать, как читают приговор себе. И там был не только набор документов против меня. Там был пятнадцатый год — собранный так, как я сам никогда не давал себе труда его увидеть.

С той стороны.

Я всю жизнь знал пятнадцатый год как историю про себя: про то, как меня, талантливого мальчишку, обокрали трое старших и выкинули с двумя миллионами из восьми. Моя обида. Мой счёт. Я десять лет смотрел на три этажа и вёл его.

А в письме пятнадцатый год был рассказан как история про человека по фамилии Гущин.

Маленький субподрядчик. Честный до неудобства — настолько честный, что не умел «обходить», а я умел, и в этом была вся разница между нами. Когда понадобилось, чтобы кто-то упал вместо нас, упал он. Я выбрал направление. Я вывел цифры. Я сделал так, чтобы документы показывали на него. Мне был двадцать один год, и я гордился тем, как чисто вышло.

Дальше в письме было то, чего я не знал. Чего не дал себе узнать. Суды. Долги, которые повесили на него. Как от него отвернулись все, потому что в нашем мире от документированного виновного отворачиваются быстро. Как он год пытался доказать, что его подставили, — и не смог, потому что подставили его чисто, моими руками, а чистую работу не разваливают. Как он остался один. И как через год его не стало.

И дата.

Я смотрел на эту дату и не мог отвести глаз. Потому что от того дня, когда он влез в петлю, до того дня, когда я подписал свой уход с двумя миллионами и начал десять лет жалеть себя, прошло несколько месяцев. Он умирал ровно тогда, когда я считал себя главной жертвой пятнадцатого года.

Я был так занят своей обидой, что не заметил, как убил человека.

Я пытался по привычке найти способ это обойти.

Так я устроен. Любую конструкцию я первым делом проверяю на то, где можно срезать угол. Я и тут начал искать — не угол в обвинениях, нет. Угол в совести. Лазейку, через которую можно было бы остаться в своей старой удобной истории про обокраденного мальчика.

«Я был молод». Был. Двадцать один. Но я и в двадцать один уже знал, что делаю, — я именно потому и гордился, что знал и сумел.

«Времена были такие». Были. Но Гущин жил в те же времена и не свалил свою беду на чужого, хотя мог.

«Я не знал, что он покончит с собой». Не знал. Но я не дал себе труда даже узнать его фамилию — какое мне было дело, что станет с тем, кого я столкнул туда, где не жалко.

Каждую лазейку я находил — и каждая закрывалась сама, потому что на другом конце её стоял живой человек, которого больше нет. Впервые в жизни я нашёл конструкцию, в которой нельзя срезать угол. Свою собственную вину.

И тогда я сделал то, чего не делал никогда. Я перестал искать обход.

Я просто сел и признал: я это сделал.

Я.

Не «времена», не «они меня вынудили», не «так получилось». Я выбрал, чтобы упал он. Я убил человека — медленно, чужими руками, бумагами, но убил. И десять лет жил, считая себя обиженным, на деньги, ради которых его и стёр.

Странно: когда я это признал, мне не стало легче. Но стало… твёрже. Будто я впервые встал на землю, а не на удобную ложь о себе.

А потом, поверх всего этого, шла она.

Соня.

Дочь Гущина. Женщина, которая пришла меня уничтожить — и уничтожила. Женщина, которую я впустил ближе всех за много-много лет. Которую хочу до сих пор, через всё это, через её предательство, через труп её отца между нами, — хочу так, что самому противно.

Я перебирал наш месяц заново, теперь уже зная всё. И вот что не давало мне покоя.

Если она пришла меня уничтожить и сделала это — то зачем приходила в контору каждый день после того, как я узнал? Зачем сидела за стеклом, бледная, и смотрела на меня так, будто рушится не только мой мир, но и её? Палач не смотрит так на казнимого. Палач уходит, сделав работу.

Она не уходила.

Я гнал эту мысль. Мне было удобнее считать её хладнокровным врагом, который довёл партию до конца, — потому что врага можно ненавидеть, а ненависть держит на плаву. Но я слишком хорошо умею читать людей, чтобы обмануть самого себя. Я видел её лицо в тот день, когда всё рухнуло. Это было не лицо победителя.

Это было лицо человека, которого его собственная победа убивает вместе со мной.

Я не понимал. В письме всё сходилось — она враг, она пришла за этим, она сделала это. А лицо не сходилось. А лицо я выучил наизусть за наш месяц.

И где-то под развалинами всего, что я потерял, шевельнулась мысль, за которую я уцепился, потому что больше уцепиться было не за что: я чего-то не знаю. В этой истории есть ещё одна страница, которой не было в письме. И написать её может только она.

Вечером ко мне в пустую тёмную контору поднялся последний из моих десяти. Лёша. Тревожный мальчик, который всегда уходил оглядываясь.

Он не ушёл, как остальные. Он поднялся ко мне, потоптался в дверях и сказал, не поднимая глаз:

— Глеб Сергеевич, я… я остаюсь. Если можно. Пока всё это. Кто-то должен бумаги вести.

Я посмотрел на него. Мальчик, которого я столько раз осаживал, которого все остальные звали моим самым запуганным сотрудником, — единственный, кто остался, когда от меня побежали все.

— Почему? — спросил я. Честно спросил. Я не понимал.

Он пожал плечами, всё так же не глядя.

— Вы тогда, в декабре, нашли мою ошибку и не уволили. Сказали по-человечески. Я думал, вы зверь, а вы… — он замялся. — Я просто решил, что не побегу.

И я, человек, который за три дня потерял состояние, имя и женщину, чуть не сломался именно на этом. На тревожном мальчике, который остался, потому что один раз я повёл себя по-людски.

Значит, можно. Значит, во мне это есть. Я повёл себя по-людски один раз с Лёшей — и он это запомнил, и вернул, когда всё рухнуло.

Я десять лет считал чужие этажи. А оказалось, счёт ведут и мне — и в этом счёте идут не только мои грехи, но и редкие разы, когда я был человеком. Их было до обидного мало.

Я решил, что пора это исправить. Пока ещё осталось чем.

— Оставайся, — сказал я Лёше. — Только зарплату пока платить нечем.

— Я знаю, — сказал он. — Я посмотрел.

И впервые за три дня я почти улыбнулся.