Северный счёт Кира Северина · Глава 26. Не добить

Глава 26. Не добить

Я узнала от Лёши.

Тревожный мальчик, который остался с Глебом, когда сбежали все, написал мне сам — нашёл меня, не знаю как, наверное, через старые рабочие контакты. Сообщение было сбивчивое, на «вы», полное страха и решимости разом:

«Софья, простите, что пишу. Я не знаю, кому ещё. Глеб Сергеевич отказался защищаться. Совсем. Юристы в ужасе. Он велел не отбиваться, взять всё на себя и ещё сам поднимает какое-то старое дело, пятнадцатый год, про человека по фамилии Гущин. Хочет очистить его имя. Говорит, посмертно. Софья, ему грозит срок. Настоящий. Я подумал — может, вы что-то можете. Вы единственная, кого он… в общем, я подумал, вдруг вы можете».

Я перечитала это три раза.

Гущин.

Он сам, по своей воле, без следствия, поднимал дело моего отца. Чтобы очистить его имя. Посмертно. Тот самый человек, который десять лет назад это имя стёр, теперь садился в тюрьму за то, чтобы его вернуть.

Я сидела в своей пустой квартире с телефоном в руках и понимала, что вот она — та секунда, к которой свелась вся моя жизнь. Только не та, которую я готовила десять лет.

Я могла ничего не делать.

Это была странная, холодная мысль, и я обязана была её додумать до конца, потому что я всегда додумываю.

Я могла ничего не делать — и получить всё, к чему шла десять лет. Глеб уничтожен. Глеб сядет. Имя моего отца будет очищено — его же, Глеба, руками. Счёт сошёлся бы идеально, даже лучше, чем я планировала: виновный не просто наказан, он сам наказывает себя и сам восстанавливает справедливость. Мне не надо было бы и пальцем шевелить. Просто сидеть и смотреть, как всё, ради чего я жила, исполняется само.

Десять лет назад я бы так и сделала. Десять лет назад я бы сидела и смотрела, и это было бы моим триумфом.

Я посмотрела на эту мысль внимательно, как смотрю на чужую работу, прежде чем на неё положиться.

И поняла, что не хочу.

Не «нельзя», не «грешно» — а просто не хочу. Меня от этого мутит. Мысль о том, что Глеб сядет, что его не станет — пусть не в петле, как папу, но за решёткой, выброшенным, конченым, — отзывалась во мне не торжеством, а тем же самым ужасом, который я десять лет носила по папе.

И тогда я увидела то, что не видела все эти годы.

Если я дам ему сгинуть — я стану им. Тем, кем он был в пятнадцатом. Человеком, который ради своего счёта смотрит, как падает другой, и не шевелит пальцем. Я десять лет ненавидела Глеба именно за это — за то, что он смотрел, как падает мой отец, и не шевельнул пальцем. И вот мне предлагается сделать ровно то же самое. Сесть и смотреть.

Закрыть счёт его гибелью — значит не закрыть его, а продолжить. Передать дальше. Я бы погубила Глеба, как он погубил папу, а потом кто-нибудь погубил бы меня, и так без конца, потому что счёт, который закрывают чужой смертью, не закрывается никогда. Он просто меняет владельца.

Папу убил не Глеб. Папу убил счёт. Этот самый — который переходит из рук в руки и каждый раз требует новой крови.

И оборвать его можно было только одним способом. Тем, которого я не знала всю свою жизнь. Не добить.

Я встала и начала одеваться.

Я не знала ещё точно, что буду делать. Я знала только, куда идти.

В холдинг. К тем, кого я сама подожгла своим письмом. К Артёму, которого использовала. К Игорю, который год меня сторожил. К Кириллу. К Полине, которая просила её не трогать.

Идти к ним — было самым страшным, что я могла придумать. Страшнее, чем прийти к Глебу. Глеб хотя бы знал, кто я, с самого начала был мне противником. А эти люди мне доверяли — кто больше, кто меньше, — и я их всех предала, каждого по-своему. Прийти к ним просить — да ещё просить не за себя, а за Глеба, которого они десять лет опасались, — это было почти невозможно.

Но я впервые в жизни поняла, что «невозможно» и «нельзя» — разные вещи. Невозможное иногда нужно просто взять и сделать.

Потому что у меня был один-единственный довод, ради которого стоило вытерпеть их лица, их вопросы, их право меня презирать.

Если они все вместе разделят то, что было в пятнадцатом, — Глеб не сядет один. Вина, размазанная на четверых, перестаёт быть сроком одному. Они все тогда обходили. Гущин был общий. И если они впервые за десять лет встанут вместе и ответят вместе — поднимут дело моего отца сообща, по-настоящему, — то и расплата станет общей, и переживаемой, и Глеба не выбросят за решётку одного за всех.

Я шла спасать человека, которого пришла убить, руками людей, которых сама же сожгла.

Безумнее плана у меня в жизни не было. И честнее — тоже.

В метро, по дороге, я написала Полине. Первая, хотя она просила не писать.

«Я знаю, ты просила время. Прости, что нарушаю. Мне нужно увидеть всех — тебя, Артёма, Игоря, Кирилла. Сегодня. Это не про меня. Это про то, как нам всем выйти из этого людьми. И про моего отца. Пожалуйста».

Я смотрела на экран и ждала, и каждая секунда была длиной в год.

«Приезжай, — ответила Полина через минуту. — Я соберу всех. Они не хотят тебя видеть, имей в виду. Но я соберу».

И добавила, ещё через секунду, отдельным сообщением:

«Ты опять что-то затеяла, да? Что-то огромное и невозможное. В этот раз хоть для кого-то хорошее?»

«В этот раз да, — написала я. — В первый раз — для кого-то хорошее».

Я ехала через весь город к людям, которые имели полное право захлопнуть передо мной дверь.

Я не знала, выйдет ли. Скорее всего, будет страшно, и унизительно, и они скажут мне в лицо всё, что я заслужила, и, может, ничего не получится, и Глеб всё равно сядет, а я всё равно останусь одна на пепелище.

Но впервые за десять лет я ехала не закрывать счёт.

Я ехала его разорвать.

Разорвать ту бесконечную цепочку, в которой один губит другого ради справедливости, а потом сам становится тем, кого губят. Я была последним звеном этой цепи, которое ещё могло выбрать. Папа не выбрал — у него не было выбора, его просто стёрли. Глеб в пятнадцатом выбрал обойти. Я три года назад выбрала отомстить.

Теперь я выбирала иначе.

Не потому, что простила. Я не знала ещё, простила ли. Простить за папу — это слишком огромно, на это, может быть, уйдёт вся жизнь, и я не была уверена, что справлюсь.

Но я знала одно: можно не простить — и всё равно не добить. Можно нести в себе незажившее — и всё равно не передавать его дальше, новой кровью.

Это и значило оборвать счёт.

Не закрыть. Закрыть его нельзя — то, что забрали у меня в пятнадцать, не вернётся. А вот оборвать — чтобы он на мне и кончился, чтобы дальше не пошёл, — это я могла.

Я выходила из метро, поднималась к знакомым дверям холдинга, в которых проработала два года тихой Климовой, и впервые входила в них не как враг под прикрытием.

Я входила как человек, который пришёл всё исправить.

Поздно. Но пришёл.