Глава 13
Беляев подошёл к семёрке утром. Прокопенко был внутри капота — латал пробоину от зенитного осколка, ещё с прошлого вылета. Я стоял у крыла с гаечным ключом, который мне велено было подержать.
— Соколов. После обеда — у командира. С Павлюченко.
Беляев мотнул подбородком в сторону штабной землянки. Не ждал ответа. Виски на солнце были мокрые. Ремень он держал в правой руке, большой палец на пряжке.
— Есть, товарищ капитан.
Он уже отворачивался. Я сказал в спину:
— Товарищ капитан. Ведомый Волошина — фамилия?
Беляев остановился. Не оглянулся. Постоял две секунды, как будто прикидывал, отвечать или дойти до соседнего капонира и крикнуть оттуда.
— Лейтенант Анохин. Павел. Закреплён за моей парой до приказа. — Помолчал. — Идёт хорошо. Не дёргается.
И ушёл. Прокопенко из капота сказал «командир, ключ», и я подал. Металл нагрелся в руке. Прокопенко принял, поработал минуту вслепую, потом высунул лицо — тёмное от загара и масла, с белыми дорожками от пота. Он вытер лоб тыльной стороной запястья, оставил серую полосу.
— Степан Осипович был с утра, — сказал он. — Стоял у моей машинки, курил. Я выходил.— А.— Хиба я не вижу, как он ходит.
Я не ответил. Павлюченко иногда подходил к семёрке перед своим вылетом — постоять минуту у чужого крыла. Это знали все. Прокопенко не возражал. Степан Осипович был не «все».
После обеда я нашёл Павлюченко у его борта. Он скручивал самокрутку — медленно, как всегда, языком разглаживал бумажку. Гимнастёрка на нём сидела по-домашнему, манжет правого рукава ослаблен на одну петлю — летняя привычка, чтобы запястье не натирало о штурвал.
— Лёх, идём. Послушаем командира.
Мы пошли к штабной. По дороге — мимо новой полуторки, у которой выгружали ящики со снарядами. У ящиков говорил Кожуховский. Тихо у него получалось не хуже, чем зычно.
В землянке было душно. Стены подсыхали неровными пятнами после ночного дождя. Карта на столе — в три листа, склеенных по краям канцелярским клеем; сверху лежала ровная линейка из обточенного куска стабилизатора. Я увидел карту первым, ещё с порога.
Слово «Ельня» лежало на ней жирно, синим карандашом. Я смотрел дольше, чем нужно, и заставил себя перевести взгляд на дорогу южнее.
Трофимов уже стоял над картой. Костяшки на углу стола. Большой палец прошёл по подбородку снизу вверх. Раз. «Садитесь», — сказал он, не отрывая руки от карты. Сели. Беляев — у двери. Кравцова не было.
— Сводка. Кравцова одиннадцатого зацепило осколком при вечернем обстреле полосы. Жив. Эвакуирован в санбат. Бурцев сообщит личному составу.
Это он сказал так, будто добавлял строку к списку машин: коротко, без права задержаться. Беляев у двери разогнул палец на пряжке и сжал обратно. Больше реакции не было.
— По задаче. — Ладонь Трофимова легла на синий карандаш Ельни. — Двадцать четвёртая армия накапливает силы под Ельней. Наша задача — выбивать артиллерию, узлы дорог, склады и всё, чем немец держит выступ. Темп — два вылета в день при погоде. Полная эскадрилья — раз в три-четыре дня. На карте эта полоса, наша теперь, проходит у нас как «ярцевская», хотя до самого Ярцева ещё не близко.
Палец прошёл вдоль выступа. Сюда. Сюда. И сюда.
— Состав пар на завтра. Ведущий Павлюченко, ведомый Соколов. Ведущий Беляев, ведомый Анохин. Ведущий Гладков, ведомый — лейтенант Захаров.
— Захарова с собой, Жорка, — Беляев. — Из строя не выпускай.— Не выпущу, — буркнул Гладков.
— Дальше. Пополнение. — Трофимов поднял глаза от карты. — Вчера представились?
— Так точно, — сказал Беляев. — Двое в первую: Захаров и Тихонов. Двое в третью: Иващенко и Беломестный.
— Тихонов Алексей Петрович.
Я поднял глаза. Алексей Петрович. Ещё один.
Это был тот самый второй из 1-й, что вчера сошёл с полуторки крайним слева. Светлое лицо, серьёзный взгляд, ярославский. Мы пока ни слова друг другу не сказали.
— Иващенко Григорий, — продолжил Беляев. — Из-под Полтавы. В третью.— Третий, — Трофимов, — Беломестный Николай. Сибирь. Тоже в третью.
Он повернулся к Беляеву и сказал: завтра — с утра, подъём в четыре пятьдесят, цель уточнят к ужину, идите.
Я вышел первым. Павлюченко догнал у входа, протянул кисет:
— Возьми, командир. Я сегодня сам не курю, зубы.
«Командиром» он называл меня по-своему — ровно никому больше. Я взял. Сунул в карман гимнастёрки, к нагрудному.
Слово «Ельня» из штабной осталось со мной. Я не сказал ничего.
Кисет я открыл в землянке поздно вечером. Сидел один на своей койке — Жорка ушёл к Захарову показывать что-то на гармошке, Беляев у себя за столом. Развязал бечеву, посмотрел внутрь. Махорка у Степана Осиповича была своя, с южной травкой, как он называл, — тёмная, с рыжеватыми полосами по табаку, пахла не как обычная казённая, а как трава из-под лесной опушки в августе. Я взял щепотку пальцами, понюхал, положил обратно. Скрутил одну, медленно, по его привычке — он крутил всегда не торопясь, языком разглаживал бумажку, потом приплюскивал боком. У меня бумажка ушла кривовато, я её распустил и собрал заново. Со второго раза вышло ровно.
В кисете на дне лежала ещё одна бумажка — отдельная, сложенная вчетверо. Я не сразу её заметил. Достал, развернул. Это был старый листок «Известий» — с печатным заголовком «На Юго-Западном фронте» и датой июля. Степан Осипович, видимо, держал его как подложку, чтобы махорка не отсыревала, или просто — как привычку. На обратной стороне у листка были чьи-то карандашные пометки: цифры и сокращения, мелким почерком, не его. Я не стал разбирать. Сложил обратно по тем же сгибам и положил на дно. Это была не моя бумажка.
Закурил — у двери, не у койки, чтобы дым шёл наружу. Затяжка пошла мягче, чем у казённой. Не так дерёт горло, как обычная. Сладкое было в первой ноте, потом — обычное, табачное.
Я постоял у двери минуты три. Не думал ни о чём конкретном. Просто стоял и курил. Махорка горела ровно, без потрескивания — Степан Осипович, видимо, сушил её как-то по-своему; обычная казённая в земляночной сырости начинала трещать по краям, эта шла без трещин. Я докурил половину, остальное затушил о косяк и положил окурок в карман. У меня уже тоже выработалась привычка — не бросать окурки на пороге, чтобы Прокопенко по утрам не подбирал.
Потом вернулся к койке. Положил кисет в нагрудный, на правую сторону, к застёжке. Завязал бечеву так, как Степан Осипович завязывал — узлом сверху вниз, не сбоку.
Это была моя первая.
Восемь дней встали в один ровный шаг.
Подъём в четыре пятьдесят. Завтрак из котла. Вылет в шесть. Возврат в восемь. Дозаправка. Второй вылет в одиннадцать. Возврат к часу. Обед. Машины. Третий, если погода и приказ. Ужин. Карта. Койка.
Четырнадцатого августа моя пара с Морозовым ушла на тыловую колонну восточнее Ярцева. Вышли парой в семь, вернулись к девяти, без потерь. Колонна рутинная — три грузовика, ремонтная летучка, без зенитки. Морозов держал крыло в полусотне метров, не ближе, не дальше. Эрэсы у него легли точнее, чем учебно у Ушакова — он жал кнопку как положено, в нужный момент. Захаров в этот вылет был запасным на земле — стоял у соседнего капонира, смотрел, как мы взлетаем, потом ходил у Прокопенко в подчинении до обеда. Когда мы вернулись, Захаров был там же, у капонира, и наблюдал, как мы заходим на полосу. Это была у него такая школа: смотреть, как пара садится, ещё до того, как ты сам в воздухе. Я в его возрасте такого не делал — у нас в авиации тех лет другая была школа, проще; смотреть на чужие посадки нас учили только инструкторы, а не одни только товарищи. Он этому учился сам.
Пятнадцатого ходили парой Гладков-Захаров. Захаров вернулся с одной пробоиной в плоскости — небольшой, на ладонь. После посадки он подвёл Прокопенко к восьмёрке, показал пальцем без слов, как тот учил у крыла семёрки в августе.
Прокопенко наклонился к крылу. Считал заклёпки вокруг пробоины. Потом выпрямился. Посмотрел на Захарова — не сурово, не одобрительно, ровно. Сказал коротко:
— Считай. Один. Два. Три. Это нормально, лейтенант. Ненормально — когда пять подряд в одно и то же место.
Захаров слушал, серьёзный, как первоклассник у доски. Кивнул. Прокопенко после Захарова пошёл к семёрке — у меня там тоже была пробоина за этот вылет, и Прокопенко её уже видел утром при осмотре.
Я стоял в стороне, не вмешивался. Это была не моя школа сегодня — это была школа Прокопенко.
Вечером того же дня, по совету Беляева, на разборе у нас в землянке был Анохин. Беляев его привёл сам. Анохин вошёл, поздоровался коротко: «Здравия желаю» — без подчёркнутости, без услужливости. Сел на лавку, не отдельно, а на ту же, на которой сидели Жорка и Захаров. Это уже было, значит, что-то сказано без слов: своих сажают рядом, чужих сажают отдельно.
Беляев на разборе говорил по работе дня: что Захаров принёс пробоину, что Морозов отработал чисто, что обоз семнадцатого был с санитарными повозками и потому выбор по концу колонны был оправдан. Анохин слушал. Один раз, когда Беляев упомянул про санитарные, Анохин коротко глянул в сторону Беляева — без удивления, скорее с одобрением. Я отметил это, не подал виду.
После разбора Анохин подошёл к двери, надел пилотку. Я тоже подошёл — мы выходили вместе. Он шёл первым, я за ним. На улице было уже темно.
— Анохин.
Он остановился.
— Соколов.
— Завтра — Захаров с Жоркой. Если сегодня что не так у Захарова в воздухе показалось — скажи Жорке. Мы у Беляева всё проговариваем. У вас, в третьей, не знаю, было ли так.
— Не было. — Он помолчал. — У нас Волошин. У него на разборе мало кто говорил, кроме него.
— Здесь по-другому.
— Видно.
Он постоял ещё, потом ушёл к своей землянке. Я постоял на пороге, посмотрел ему вслед. Прямой шаг. Спокойная посадка плеч. Ни «дёрганья», как сказал Беляев, ни кивков, как у тех, кто приживается в чужой эскадрилье и хочет быть вежлив. Просто шёл.
Беляев был прав: он у нас приживётся.
Шестнадцатого августа была низкая облачность, до полудня не поднимались. Прокопенко тогда подтянул мне правую педаль — она уходила на миллиметр, и я не заметил. Он заметил сам и разобрал тяги. Молча. После обеда облачность подлезла, мы сходили в сторону Дорогобужа на сопровождение, без контакта. Прокопенко после посадки молвил «ходит» и закурил один раз — то есть на полторы затяжки. Так у него теперь была мера времени.
Семнадцатого утром был один из тех вылетов, после которого нечего рассказывать. Шесть машин эскадрильи ушли по дороге, отбомбились по колонне грузовиков, вернулись все. Колонна оказалась обозом — повозки, бочки, две санитарные крытые. Я в эфире слышал, как Беляев на втором заходе перенёс огонь с центра колонны на конец и хвост, не на санитарные машины. Никто этого решения вслух не обсуждал ни тогда, ни вечером. Это был его выбор, и он был правильный.
Вечером того же дня Беляев нашёл меня у умывальника. Я мыл руки от масла — Прокопенко после посадки попросил подержать сальник, а сальник был свежий, в густом масле, и руки за минуту работы стали чёрные до запястий. Беляев подошёл с другой стороны умывальника, тоже плеснул в лицо. Не сразу заговорил.
— Соколов.
— Товарищ капитан.
— Анохин. Завтра у нас с ним полная неделя в паре. Идёт ровно.
— Слышал, что идёт.
— У него до Волошина было два вылета с третьей. Опыта мало. Но ровный, не дёргается. С ведущим работает, как полагается.
Он мне это говорил, как мне казалось, не для отчёта — а потому, что больше некому было сказать. С Кравцовым он бы это обсуждал, но Кравцова в санбате нет уже неделю. С Бурцевым — Бурцев ему не пара по этой части. С Трофимовым — Трофимов командир полка, ему положено докладывать, а не делиться. Со мной — я был ведомый Павлюченко, но в этом смысле я был ему свой по линии. Вторая пара, как его первая. Мы знали друг про друга больше, чем кто-либо в эскадрилье.
— Анохин — ты бы его при случае привлёк к нам на разбор, — сказал Беляев. — Не как ведомого. Как лётчика. Чтобы он у нас в эскадрилье прижился до конца. Третья эскадрилья ему теперь чужая.
— Понял, товарищ капитан.
Он кивнул, вытерся серым общеэскадрильным полотенцем, повесил его обратно на гвоздь и пошёл к штабной палатке. Я остался у умывальника.
Анохин. Ровный, не дёргается. Я про него уже знал больше, чем сам ожидал.
Восемнадцатого вечером, после ужина, у входа в землянку 3-й эскадрильи стоял Иващенко. Держал в руках чужой вещмешок. Полтавчанин держал вещи сибиряка — Беломестный с задания не вернулся. Сбит зениткой над переправой, сказал кто-то в эфире. Иващенко собирал молча: гимнастёрка, бритва, две тетради, карандаш, фотография родителей у бревенчатой стены. Чернильница пустая. Кисет неначатый, новый. Я постоял в стороне, не подошёл. Подходить было нечего сказать. У меня в моей собственной памяти — той, чужой, что теперь моя — лица Беломестного не было. Я его видел один раз в строю двенадцатого августа.
Утром не было слышно гармони из 2-й эскадрильи — кто-то говорил, что Колька там умел петь по-сибирски. Я ни разу не слышал.
В тот же вечер я возвращался от стоянки к землянке. На пороге землянки 1-й сидел Тихонов. Кружка в правой руке, полпорции чая. Локти на коленях, кружка на весу, не ставил на крыльцо. Я подошёл, постоял рядом. Он не поднял головы. Я сел рядом — на ту же доску у порога, в полуметре. Тоже не сразу.
Минуту молчали.
— Алексей Петрович, — сказал я наконец, по имени-отчеству.
Он поднял голову. Глянул на меня, не удивился. Кивнул.
— Я тоже Алексей. Соколов.
— Знаю. Слышал.
— Ты сказал, что Алексей Петрович. И я Алексей Петрович.
Он помолчал. Потом без улыбки, ровно:
— У меня брат был. На границе. Сапёром в инженерном батальоне. С двадцать третьего числа не пишет.
Я кивнул. Не торопил. Знал — он скажет, что хотел сказать, и больше ничего, чтобы я не задерживался у него на пороге.
— Я писал в часть, в полковую почту. Ответ не пришёл ещё. Может, не дойдёт. Может, дойдёт, что часть в окружении. Может, дойдёт, что его в плен. Может, что убит. — Он остановился, поправил кружку в руке. — Не знаю, что хочу узнать.
— Кто пишет — у тех почта быстрее. Не делай выводов раньше времени.
— Угу.
Он помолчал ещё. Потом чуть улыбнулся коротко — не радостно, а как улыбаются, когда находят хоть что-то к месту:
— Ты что сказал — поезд?
— Что почта. Пока пишут — почта быстрее, чем у штаба. Штаб пишет позже, и у него хвост донесений длинный. Если придёт письмо твоему — это значит, что он письмо отправил, а отправлять в окружении или в плену не из чего.
— Понял.
Он помолчал ещё, глядя в кружку. Потом, не поднимая глаз:
— Брат старший. Семён. Тридцать пять. На пять лет старше меня. Жена у него в Ярославле, двое — Витя и Маша. Отец сапёром его выучил — отец у нас тоже был сапёр, в Гражданскую. Семён в инженерном с тридцать пятого года. Прошёл финскую. Я в авиацию пошёл, потому что у нас в семье считалось — если старший по сапёрам, младший должен по чему-нибудь другому, чтоб не вместе. Если оба у одной части — у матери будет вдвое страшно.
— Правильно считалось.
— Сейчас оказалось — что страшно всё равно вдвое. Только в разных местах.
Он усмехнулся коротко, без веселья. Поднял кружку, отпил.
— Жена у Семёна — Лена. Учительница в начальной школе. Витя — восемь, Маша — пять. Маша его любит больше всех на свете. У неё с папой особая дружба — он ей перед сном песни поёт, а у Семёна голос плохой, она это знает и всё равно просит. — Тихонов покачал головой. — Я её только летом видел, в июле прошлого года, когда был у них в Ярославле в отпуске. Маленькая такая, серьёзная. Я ей маленькую гармошку привёз из Москвы, она её не выпускала из рук неделю.
— Ты ей напиши.
— Маше?
— Семёна нет, но письмо может дойти. Лене напиши, спроси, есть ли у неё известия. И Маше отдельную записку — что дядя Алёша помнит про гармошку.
Тихонов посмотрел на меня. Долго посмотрел.
— Ладно, — сказал. — Сегодня и напишу.
Поднялся, отнёс кружку к умывальнику. Вернулся. Посмотрел на меня сверху, потом, не садясь, сказал, как будто отчитывался:
— Завтра я с Морозовым в паре. Беляев утром сказал.
— Слышал.
— Я Морозова в воздухе ещё не видел. Он меня тоже не видел. Завтра увидим.
— У вас одна школа за спиной — Чкаловское. Не с нуля встретитесь.
— Угу.
Он шагнул вниз с крыльца, по тропинке к стоянкам — ушёл проверять матчасть, видимо. Я остался сидеть. Через минуту вышел Жорка, в землянке без меня было пусто. Он сел на то же место, где сидел Тихонов. Кружка у него была своя.
— Лёш.
— А.
— Тихонов с тобой?
— Поговорили.
— Хороший. Тихий. Нравится мне.
— Нравится.
Жорка отпил чая, поморщился — холодный уже. Поставил кружку рядом, на доску.
— У меня жинка к концу августа должна была родить, я тебе говорил?
— Говорил.
— Уже родила. Письмо вчера. Девочка. Тоня.
— Поздравляю.
— Угу. Спасибо.
Сказал «спасибо» как обычное, ни весело, ни печально. Он, видимо, ещё сам не разложил в голове, что у него теперь дочка. Услышит, переварит, через неделю разложит.
Жорка посидел, поднял кружку, допил остатки и пошёл в землянку. Я остался на пороге один.
Девятнадцатого вечером Прокопенко работал у семёрки поздно.
Я пришёл к нему около десяти. Капот был открыт, у соседнего капонира горел один маленький переноска-фонарь на ящике. Прокопенко работал не быстро — он сегодня ставил какую-то заслонку, которую с утра не получилось закрепить. Я подошёл, протянул ключ.
Прокопенко принял, поработал минуту, потом отдал обратно. Принял другой. Я держал.
Минут пятнадцать молча. Один раз он поднял голову — где-то на западе, очень далеко, прошёл тяжёлый одиночный звук, не разрыв, не мотор, что-то похожее на эхо большого взрыва, дошедшее через лес. Прокопенко прислушался секунду, потом снова склонился к мотору. Я тоже прислушался. Звук не повторился.
Потом Прокопенко выпрямился, оглядел капот, вытер лоб тыльной стороной запястья. Мотнул подбородком — закончил.
Я не уходил. Прокопенко тоже не уходил. Закурил самокрутку.
— Командир.
— Старшина.
— Слыхал — Полтава тоже под огнём.
Он сказал это ровно, без ударения. Не вопрос — констатация.
Я молчал.
Я знал, что да. Я знал, что Полтавщина под немцами с пятнадцатого августа — что то село, где жили Мария, Опанас, Оксанка, уже четыре дня под оккупацией, что Прокопенко об этом ещё не знает наверняка, но уже подозревает по обрывкам, по тому, что сводки Совинформбюро стали обходить юго-западное направление молчанием, по тому, что почта от Марии не приходит вторую неделю. Я знал, что официальная бумага придёт ему в полк через тыловую почту в октябре, и в ней не будет ничего конкретного — только что село такое-то находится за линией соприкосновения с противником, в данный момент связи нет. Я знал, что Мария и Оксанка выживут — оккупация кончится, они уйдут на восток весной сорок третьего к двоюродным в Тамбов и оттуда дотянут до Победы. Опанас в сорок третьем уйдёт в армию, попадёт на Курскую дугу, останется жив, после войны вернётся к матери в Полтавщину и будет работать в МТС.
Я ничего из этого не сказал.
— Слыхать — слыхали все, — сказал я. — Сколько правды в этих слухах — не знаю.
— Угу.
Он постоял ещё, докурил до пальцев, бросил окурок и придавил подошвой.
— Ему уже через четыре дня будет четвёртая неделя без письма от Марии, — сказал я внутри себя, не вслух. — Я считаю чужое время.
Прокопенко не спросил, что я считаю. Он не спрашивал.
— Командир.
— Старшина.
— Спать пойдёте?
— Пойду.
— Идите.
Я пошёл. Он остался у семёрки, у фонаря. Я обернулся через двадцать шагов. Он стоял у крыла, в той же позе, что и обычно, — не смотрел вслед мне, смотрел на машину. Самокрутка у него в правой руке догорала.
Через секунду он шевельнул правой рукой у бедра. Мелко. Я отвернулся раньше, чем разглядел. Это было четвёртое или пятое перекрещивание Прокопенко, которое я считал мысленно за этот месяц.
Прокопенко курил. Я курил в землянке последнюю на этот вечер. Между нами стояла семёрка, прикрытая тенью.