Глава 12
Охоту я начал с рассветом и к полудню понял, что охотник из меня дрянной.
Первый раз я подловил Ермакова у камбуза. Он нёс бак и шёл прямо на меня, и деваться ему было решительно некуда.
— Стой-ка. Руку покажи.
— Не могу, вашбродь, — сказал он, не сбавляя шага. — Герасим Иванович велел нести, ждут.
И прошёл мимо. Вежливо, спокойно, не убегая.
Второй раз я взял его на шкафуте, где он сматывал конец. Тут уж отговорки не было никакой, и я сел рядом на комингс.
— Ссадина твоя как?
— Заживает.
— Дай гляну.
Он размотал тряпицу и показал руку, и я даже растерялся. Показал он, я думаю, потому что рана уже выглядела прилично. Отказать вторично было бы приметнее, чем показать.
Ссадина у него заживала, и заживала правильно. Промыта, края чистые, корка ровная. Более того, промыли её чем-то путным, а вовсе не морской водой, и повязка лежала так, как её кладут люди, знающие толк.
— Кто перевязывал?
— Сам.
— Складно у тебя вышло.
— Чего тут складного, — он уже сматывал тряпицу обратно. — Тряпицу помочил да обвязал.
— А откуда чистую ветошь взял, если в лазарет не заходил?
— Да по случаю. Дозвольте идти, вашбродь, боцман хватится.
И ушёл. «По случаю» — единственный ответ за день, который прозвучал не гладко. Да и промывное на корабле бывает в двух местах, в лазарете и у баталёра, а в лазарет он не заходил. Стало быть, у баталёра. А баталёр у нас Арсений Кузьмич, и с ним я поговорю.
Третий раз я ловить его вовсе не стал. Просто пошёл следом и поглядел, как он живёт.
Работал он споро. Бегал по трапам легче меня втрое. С матросами говорил коротко и по делу, ни с кем не задерживался. Голос тонкий, мальчишеский, и на всякую шутку в свой адрес отвечал ровно так, чтобы разговор кончился.
И ни разу за весь день никто не хлопнул его по спине.
Вот это я отметил особо. Юнгу на корабле треплют, толкают, дают подзатыльники, и он от этого уворачивается со смехом, потому что так тут заведено. А этого никто не трогал, и я не понимал отчего, покуда не сообразил.
Он держал расстояние. Всё время, со всеми, ни на минуту не забывая.
Я стоял у грот-мачты и глядел ему вслед, и в голове у меня складывалось скверное.
Пугливый мальчишка прячется, я таких навидался. Он забивается в угол, отводит глаза, врёт неумело и попадается на втором же вопросе. А этот не прятался ни разу. Он уклонялся, и уклонялся мастерски. Всякий его ответ был вежлив, короток и правдоподобен. Всякий уход был по делу.
Так себя ведёт не робкий мальчишка.
Так ведёт себя человек, который держит оборону и знает, что ему есть что терять. И я это отчётливо видел.
И тут мне в голову пришла мысль, от которой я даже остановился.
А не от Компании ли он?
Евграф Саввич ведь сказал мне прямо, у телеги с известью, ласково и между делом. Что свет клином на мне не сошёлся, и на шлюпе есть кому передать поклон. Я тогда решил, что он меня попросту стращает.
А если нет?
Юнга ходит везде, я сам это наблюдал целый день. Носит воду в кают-компанию, таскает баки, бегает с поручениями. Его никто не замечает, потому что юнга есть предмет вроде ведра. Лучше не придумаешь, ежели тебе надо слушать.
Я стоял и раскручивал эту мысль дальше, и она мне нравилась всё больше, покуда я не поймал себя за руку.
Стоп, доктор.
Я сейчас подозреваю пятнадцатилетнего мальчишку в том, чем занят сам.
У меня в сундучке лежит тетрадь, куда я пишу для человека Компании. У меня есть бумага с подписью, по которой я обязан доставлять уведомления. Я уже сдал одно, пусть и пустое, и собираюсь сдавать дальше.
Я и есть тот самый человек, которого ищу.
Я постоял ещё немного, глядя, как Ермаков исчезает в люке, и пошёл вниз.
Хватит. С юнгой я разберусь позже, никуда он с корабля не денется. Сперва надо разобраться с собой.
Вечером я сел с тетрадью и стал размышлять над собственным положением, как раскладывал бы историю болезни.
Что имеем.
Сто двадцать рублей, взятых предшественником, я потратил до копейки на известь, мыло, уксус и полотно. Возврату они не подлежат, потому что их больше нет.
Бумага с моим обязательством доставлять уведомления лежит в запертой конторке трактира «Якорь».
Одно уведомление сдано. Пустое, но сдано.
Мы уходим двадцать шестого августа. Нынче седьмое.
И вот тут я обнаружил то, что не давало мне спать третью ночь.
Всё дело в сроке.
Сегодня, покуда мы стоим на Кронштадтском рейде, я могу пойти к Головнину и рассказать всё. Меня вербуют. Вот кто, вот чем держит, вот бумага, вот что я им сдал. Я не служил им ни дня и служить не собираюсь.
И как бы капитан ни рассудил, я в этом разговоре буду человеком, который пришёл сам. Худшее, что мне грозит, это списание на берег и долговая яма. Скверно. Но это ещё жизнь.
А теперь возьмём двадцать седьмое августа. Мы в море, берега нет, и я тот же самый человек с той же бумагой, только молчавший.
И вот тогда всё переворачивается.
Тогда я уже не признаюсь. Тогда я попадаюсь. Тогда каждый день моего молчания работает против меня, и любой донос, чей угодно, обращает подозреваемого в изобличённого. Списать меня некуда, оправдаться нечем, а два года в закрытом деревянном ящике с капитаном, который считает тебя предателем, это, я думаю, хуже долговой ямы.
Покуда признание можно сделать добровольно, оно чего-то стоит. Через двадцать дней моё будет стоить ровно ничего.
Я это записал и подчеркнул.
В прошлой жизни у меня было одно правило, которое я вбивал ординаторам годами. Есть операции, которые сегодня делаются легко, а через месяц не делаются вовсе. И когда такая перед тобой, ты не ждёшь удобного случая. Ты берёшь и делаешь, потому что удобного случая не будет.
Ну вот. Стало быть, идти.
Только идти надо не с пустыми руками.
Я расписал себе три задачи и честно признал, что решения нет ни у одной.
Первая. Деньги. Явиться к капитану и сказать, что я должен человеку Компании сто двадцать рублей, которых у меня нет, значит остаться должником и после разговора. Долг никуда не денется, Евграф Саввич никуда не денется, и всё, чего я добьюсь, это перестану быть тайным должником, а стану явным. Деньги надо вернуть.
Вторая. Бумага. Даже если я принесу деньги, расписку он мне не отдаст, потому что в его конторке лежит подписка на уведомления, а вовсе не долговое обязательство. Он мне про это сказал прямо и с удовольствием. Значит, надо придумать, как сделать её бесполезной.
Третья. Разговор. Что именно сказать Головнину, в каком порядке и чего просить.
Над третьей я сидел дольше всего и понял, что просить, пожалуй, ничего не стану. Просить у такого человека есть вернейший способ проиграть.
Ладно. Сперва деньги.
Добывать их я начал с восьмого числа, и добывал их так, как добывает всякий врач, оказавшийся на мели.
Кронштадт для этого дела оказался местом благодатным.
Тут стояли купеческие суда, работала верфь, шли артели, а госпиталь я насчитал один, казённый, и попадали в него либо служивые, либо те, кому совсем худо. А между этими двумя краями оставалась целая толпа народу, которому лекарь нужен, а идти некуда, некогда и не по карману.
Ко мне пошли мастеровые с ушибами и порезами. Купеческие матросы, которых в казённый госпиталь не берут. Трактирная прислуга и лавочники с их вечными животами.
Первый мой заработок вышел смешным.
Кузнец с верфи третью неделю ходил с гвоздём в ноге. Вернее сказать, с тем, что от гвоздя осталось. Наступил, вытащил, а ранка закрылась поверху, и под ней копилось. Нога у него распухла, ходил он на пятке, и лечили его до меня хлебным мякишем с солью.
Я вскрыл, выпустил, промыл и велел ходить ко мне три дня подряд.
— Сколько с меня, господин лекарь?
— Полтину.
Он поглядел на меня с недоверием, потому что цена была вдвое ниже всякой разумной, и заплатил, и на другой день привёл товарища с рукой.
Вот так оно и пошло.
Брал я дёшево нарочно, потому что мне нужно было число, а вовсе не цены. Лечил быстро, объяснял коротко, повязки клал такие, что держались. И через неделю ко мне стали приходить сами, потому что в порту слухи ходят быстрее, чем на корабле.
Кроме денег я получил ещё две вещи, о которых не думал заранее.
Первое это руки. Я работал каждый день, помногу и диагнозы были всякие. Мои молодые руки набирали навык, которого у них до сих пор не было. Тот самый, который у меня в прошлой жизни отняли вместе с дрожью.
Второе это люди. К одиннадцатому числу в Кронштадте меня знал десяток человек, и, что важнее, эти люди знали друг друга.
Про мою береговую практику на шлюпе прознали быстро, и первым явился художник Тиханов.
— Андрей Ильич, а правда, что вы в порту лечите?
— Правда. А вам зачем?
— Я к тому… — художник помялся. — Я бы с вами сходил разок. Поглядеть.
— Чего же там глядеть?
— Людей, — сказал он просто. — Мне лица нужны, а на шлюпе всё одни и те же. Я тихонько посижу в уголке.
Я подумал и взял его с собой. У него не было чина, а значит и вахты, потому и берег ему свободнее.
О своём решении я не пожалел ни разу, потому что он в тот день сидел в углу кузнечной артели и нарисовал мне такое, чего я сам не разглядел бы и за неделю. Как человек бережёт больную руку. Как стоит, перенося вес. Как держит плечо, у которого что-то не в порядке.
— Михаил, — сказал я ему на обратной барке. — Вы себе цены не знаете.
— Я? — искренне удивился Тиханов. — Да мне цену казна положила. Полторы тысячи на всё снаряжение, и то не мои, а казённые.
Матюшкина я в те дни видел мельком и всякий раз наверху. Он держался, работал и на четырнадцатое число сказал мне, что вчера впервые за две недели поел в полную силу.
— Считаю дни, Андрей Ильич, — сказал он. — Вы мне три недели положили. Половина прошла.
А вот с деньгами выходило скверно.
К четырнадцатому числу я насчитал у себя двадцать два рубля с копейками.
Я сидел над ними и считал, и счёт получался безрадостный. Двенадцать дней до выхода, и в лучшем случае я наскребу рублей сорок. Треть.
Значит, полтинами тут не наберёшь. Нужно что-то другое.
Что именно, я пока не знал.
А тем временем шлюп грузился.
Барки с провиантом подходили по две и по три в день, и с восьмого числа палуба у нас не пустела вовсе. Тали скрипели с рассвета, Любушин охрип, Евдокимов охрип тоже, и по всему шкафуту стоял тот особенный крик, который бывает, когда сто человек торопятся.
Я ходил и смотрел, потому что теперь это было моё дело.
Сухари в мешках, солонина в бочках, крупа, горох и масло. И вода, бочка за бочкой, потому что воды на два года нужно столько, что мне делалось страшно.
А потом я увидел, как поднимают бочки, от которых потянуло кислым.
Я подошёл ближе, поглядел на клеймо и на минуту онемел.
Квашеная капуста.
Не бочка и не две. Целый ряд, и за ним катили ещё.
— Арсений Кузьмич, — окликнул я баталёра. — Это чего у вас?
— Капуста кислая, — буркнул Любушин, не отрываясь от своей описи. — Не мешайте, господин подлекарь.
— А много ли берут?
— Много. Ещё две барки придут.
Я отошёл к борту и, признаться, постоял там дольше, чем следовало.
Ай да Василий Михайлович. Капитан наш, Головнин, просто молодчина, иначе и не скажешь.
Я ведь готовился воевать. Я в первый же вечер после того, как разобрался в своём положении, написал во второй тетради целый лист про цингу и приготовился ходить и просить, и объяснять, и получать отказы, и обходить сбоку.
А капитан уже всё продумал, всё взял.
Дальше пошло ещё лучше. За капустой я разглядел бочонки с сушёными кореньями, кадки с кислой закваской, вязанки хрена, бочонки с патокой и, отдельно, в соломе, штофы с лимонным соком.
Всё, что этот век знал против цинготной болезни, было тут.
И знал это капитан не от меня и не от лекаря. Он ходил вокруг света, он читал англичан, он помнил Кука, у которого за первое плавание не умер от цинги ни один человек, и это в те времена считали чудом. Головнин просто взял и повторил, потому что был не дурак и своих людей терять не собирался.
Стало быть, вот откуда трое из ста тридцати.
Я стоял у борта, глядел на бочки и заново обдумывал свою задачу. Планка, которую я себе поставил, оказалась выше, чем я думал вчера. Тут не надо было прибавлять к пустому месту. Тут надо было прибавлять к хорошо сделанной работе, а это куда труднее.
Ну и славно. Значит, поищем, где у неё дыры.
Дыры нашлись, и нашлись быстро, потому что я знал про эту капусту то, чего не знал никто на рейде.
К вечеру я подловил Любушина, когда он присел на кнехт с описью на коленях.
— Арсений Кузьмич, дозвольте три слова про капусту.
— Ох, — сказал баталёр. — Я так и знал.
— Три слова, и ухожу.
— Ну?
— Первое. Как её выдавать станете?
— Как положено, — он пожал плечами. — Коку в котёл, кок в щи, щи на артель.
Вот оно. Первая дыра, и самая большая.
— Арсений Кузьмич, часть надобно выдавать сырой.
Любушин поднял на меня глаза.
— Это как сырой?
— А так. Холодной, из бочки, с рассолом. И рассол не сливать, он тоже в дело.
— Кто ж её сырую есть станет?
— Станут, ежели дать, — я присел рядом. — Слушайте, тут вот какая штука. В кислой капусте сила против цинготной болезни есть, покуда её не варили. А в котле она эту силу теряет почти всю. Сваренная капуста нам живот набьёт, а от цинги не убережёт.
Баталёр посмотрел на меня, как смотрят на человека, сказавшего явную глупость.
— Откуда ж вы это взяли?
Вот это был правильный вопрос, и заранее я на него ответа не приготовил.
— В книгах писано, — сказал я. — Англичане про то давно знают. Оттого у Кука в первое плавание от цинги не помер ни один человек, и на флоте про то знают все. Он капусту кислую возил бочками и велел её команде есть всякий день.
Тут я не рисковал ничем. Про Кука на флоте знал всякий, кто хоть раз слышал разговор офицеров.
— Гм, — сказал Любушин. — А второе слово?
— Второе. Есть её надобно с самого начала. С первого дня, как выйдем.
— Так на кой? — искренне удивился он. — Её беречь надо. В море-то оно всякое бывает, а как до Горна дойдём, тогда и…
— Вот к Горну она и станет пустой.
— Как пустой?
— А так, — я показал на бочки. — Сила из неё уходит со временем, а в тепле уходит вдвое скорее. Мы через два месяца в тропики придём, там в трюме будет жара. И то, что вы бережёте на Горн, доедет до Горна кислой водой, от которой пользы ноль. Есть надо теперь, покуда крепка.
Любушин задумался.
Он был человек не глупый и в своём деле дотошный, и я видел, что он всё это укладывает по своим полкам.
— И третье слово, — сказал я. — Самое важное. Надобно, чтобы её ели.
— Коли дадут — съедят. Сами же сказали.
— Дать надо с умом. Так просто не съедят, Арсений Кузьмич, — я поглядел на него. — Матрос траву не любит. Матрос любит солонину, кашу и хлебное вино. Дайте ему миску кислой капусты, он половину вывалит за борт, а вам скажет, что съел. У вас в описи всё сойдётся, а в море дёсны поплывут.
Вот тут баталёр наконец нахмурился по-настоящему, потому что я заговорил на его языке.
— Это как же тогда?
— Выдавать в артель наравне с прочим довольствием. Не «кто хочет», а положено. И чтобы боцманматы глядели, что съедено.
— Так это не моя часть! — вскинулся Любушин. — Порядок раздачи не мною ставится!
— Знаю, — я поднялся. — Оттого я к вам и пришёл, а не к капитану. Вы скажете шкиперу, шкипер скажет старшему офицеру, а те уж как рассудят.
— А мне-то в этом какой интерес?
— А вот какой. Ежели мы к Горну придём с полными бочками нетронутой капусты, которая перекисла и стала негодна, кто её списывать будет?
Любушин открыл рот.
— Я, — сказал он мрачно.
— Вы. И за борт её выкинете вы, и в книгу запишете вы. А ежели её съедят по дороге, то в книге у вас будет расход по норме, а не порча. Вам же и спокойнее.
Баталёр посидел, поскрёб бакенбарду и вдруг усмехнулся.
— Ох и хитёр вы, господин подлекарь.
— Я не хитёр. Я просто считаю хорошо.
— Про сырую скажу шкиперу, — решил он. — И про то, чтобы с самого начала, тоже. А насчёт того, чтобы глядели, кто съел, — это уж вы сами. Я в артельные дела не полезу.
— И на том благодарствую.
Вышло великолепно.
Я шёл к трапу и был вполне доволен собой. Наука тут ни при чём. Тут всё дело в том, чтобы найти человека, которому твоя правда чем-нибудь выгодна.
Пятнадцатого числа мне понадобилось на берег, а увольнение давал Завалишин.
Собирался он сам, я застал его уже в шинели. Он перекладывал бумаги в свою кожаную папку и мыслями был уже не здесь.
— Иван Иванович, дозвольте на берег после полудня. К вечеру ворочусь.
Он замер.
— Опять?
— Так точно.
— Вы, Вершинин, на берегу третьего дня были. И до того были, — он не поднимал головы. — У вас в лазарете двое лежачих, а вы всё по гаваням шляетесь.
— Больные под присмотром, Владимир Гаврилович при них.
— Владимир Гаврилович, — повторил лекарь.
И вот тут он поднял на меня глаза, и я увидел то, чего раньше не видел так ясно.
— А скажите мне, любезный, — сказал Завалишин очень спокойно. — Вы к экзамену готовитесь?
Вопрос был неожиданным, и я на секунду растерялся.
— К какому экзамену?
— К лекарскому, к какому же ещё, — ответил он. — Вы ведь подлекарь. Вам курс кончить да экзамен сдать, и будете лекарь. Через год-другой, а то и раньше, коли за плавание выслужитесь.
— Об этом покуда рано говорить.
— Рано, — согласился он. — А только вы об этом думаете, я вижу. И книжки ваши немецкие, и выстукивание, и ревизии эти ваши, и рейка эта в трюме. — Он усмехнулся, и усмешка вышла нехорошая. — А курс-то вам где кончать, Андрей Ильич? — спросил он вдруг совсем мягко. — В Петербурге. При Медико-хирургической академии. Год, а то и два, и всё на берегу.
Я поглядел на него.
— Я на берег не собираюсь.
— Мало кто собирается, — сказал Завалишин. — Владимир Гаврилович двадцать лет фельдшер и фельдшером помрёт, у него другой дороги нет. А у вас есть.
Так вот в чём дело…
Я стоял и наконец понимал то, что должен был понять ещё месяц назад.
Всё это время я думал, будто он меня презирает за прежнего Вершинина. За обморок при ампутации, за проспанный смотр. Мне так и говорили, и я так и принял.
А дело было проще и куда неприятнее.
Он звал сюда Скородумова вовсе не за то, что тот лучше работает. Он звал его потому, что фельдшер ему не ровня и никогда ровней не станет. Фельдшер не сдаст лекарского экзамена, не получит чина, не сядет на его место и не станет спорить с ним о методе как равный.
А подлекарь может. Я стою на той же дороге, что и он сам, только на двадцать лет позади.
Отсюда и рапорт. И «мебель». И запрет прикасаться к больным.
— Ступайте, — сказал Завалишин, придвигая к себе лист. — До вечерней зари. Опоздаете, доложу капитану.
Он писал увольнение, а я стоял и думал уже о другом.
Ежели он меня боится как соперника, то боится давно и всерьёз. И тогда объясняется его рапорт.
А вот его лицо, когда я предложил записать недостачу в тетрадь, этим не объясняется никак.
Часть загадки я разгадал. Но многое до сих пор остаётся неясным…
На берег я ушёл с провиантской баркой, которая возвращалась пустой, и Любушин мне это устроил в четверть часа.
День вышел удачный. Кузнец привёл ещё двоих, я вскрыл нарыв приказчику из мучной лавки и получил рубль с полтиной, а под вечер меня позвали к купеческому боцману, у которого третий день держался живот.
Освободился я поздно.
Солнце село, над гаванью стоял тот сизый августовский свет, при котором ещё всё видно, но уже никого не узнать в лицо. Я шёл к пристани вдоль пакгаузов, считая в кармане выручку и прикидывая, сколько получится к двадцать шестому.
И тут увидел его.
Завалишин стоял у стены пакгауза, шагах в пятнадцати от меня, в стороне от фонарей.
Я остановился за углом раньше, чем подумал, отчего останавливаюсь.
Был он не один. Рядом с ним я разглядел человека в тёмном сюртуке, немолодого, с непокрытой головой, и по тому, как они стояли, было ясно, что видятся они не впервые.
Лекарь достал из-под шинели свёрток.
Я стоял и глядел, и всё во мне тихо становилось на свои места.
Свёрток развернули. Внутри блеснуло стекло.
Штоф. Аптечный, гранёный, из тех, что стоят у меня в шкафу, и рядом с ним ещё один.
Штофы я запирал сам, и ключ у Завалишина был по должности, а не по моей милости. Я заперся от фельдшера, который пьёт свою чарку, и оставил открытым тому, кто вывозит спирт на берег коробами. Хороша ревизия!
А следом лекарь вынул то, ради чего, я думаю, всё и затевалось. Маленькая тёмная склянка, которую он держал бережно, двумя пальцами, и от которой человек в сюртуке не отвёл глаз, покуда не взял её в руки.
Опий.
Я видел эту склянку каждый божий день. Держал её в руках пару недель назад, когда считал по описи и обнаружил, что там недостаёт унции.
Дело было вовсе не в редкости. Опий стоит недорого, и купить его может всякий, у кого есть рубль. Дело было в том, что казённое идёт без бумаг и вполовину дешевле, а перепродаётся по своей цене, и вся разница остаётся в кармане.
И тут я сообразил, кто перед ним стоит. Не пьяница, не курильщик и не барыга. Человеку в сюртуке нужен был не опий, а припас. Всякий, какой дадут, и понемногу от всего.
Так закупается тот, у кого своя лавка.
И тут Завалишин извлёк ещё одну склянку, и я узнал и её. Хинная кора. Та самая, которую я выпрашивал у аптекаря, потому что без неё в тропики идти нельзя.
Вот эта была дорога. Опием он покупателя приваживал. Хиной брал деньги.
Человек в сюртуке сунул склянки за пазуху и полез в карман. Я видел, как он достал деньги и стал отсчитывать их в ладонь.
А Завалишин стоял и глядел, как тот считает.
И считал вместе с ним, я это видел по его лицу.
Вот, значит, куда вы ездите третий раз в неделю, Иван Иванович. И вот отчего у вас голос сорвался, когда я предложил записать разночтение в тетрадь. Не пропажи вы испугались.
Вы испугались бумаги.
А недостача, которую я нашёл, оказалась ваша и совсем свежая. И пополняли вы её из казённого припаса, который сейчас грузят на шлюп бочками и коробами перед двухлетним плаванием. Списывать в море легко. Лихорадка в тропиках спишет что угодно, а мёртвые не спорят.
Человек в сюртуке додал последнюю монету, а лекарь деньги в кошель не сунул. Он отделил часть и убрал отдельно, за пазуху, к бумагам.
Так откладывают не выручку. Так откладывают то, что кому-то уже обещано.
Я наблюдал за своим начальником и понимал, что держу в руках его судьбу. Могу прямо сейчас добыть доказательства того, что он обворовывает наш лекарский склад.
И как же в этом случае поступить?
Не успел я ответить себе на этот вопрос, как в ту же секунду я почувствовал спиной, что стою тут не один.
Ощущение было ясное. Не звук и не движение. Просто кто-то был сзади, близко, и стоял так же тихо, как я.
И тогда я обернулся.