Судовой лекарь. Начало пути · Глава 6

Глава 6

Соврать я не мог, а промолчать было ещё хуже.

— Человек в очереди кашляет, Иван Иванович, — сказал я и поднялся из-за стола. — Третьего дня слышал его ночью на жилой палубе. Извольте посмотреть.

Лекарь повёл глазами вдоль борта, и очередь передо мной сама расступилась. Одним взглядом он заставил расступиться всех людей.

— Который?

Я показал. Тот, на кого я показал, не дёрнулся и не побежал. Он вышел из-за чужих спин сам, стянул рубаху через голову и стал перед лекарем, опустив руки.

Лет сорока, невысокий, сложён крепко. Плечи и предплечья бугристые, как у людей, которые всю жизнь работают молотком и с железом. Ладони я разглядел даже издали. Широкие, в застарелых мозолях.

— Никита Федотов, конопатчик, — доложил он.

Конопатчик, это слово я вспомнил из книг прошлой жизни. Человек, который забивает паклю в пазы между досками обшивки и заливает их смолой, чтобы корабль не тёк. В двухлетнем плавании такой человек нужен не меньше плотника.

Иван Иванович взялся за дело, и я следил за каждым его движением. Оттянул веко, велел показать язык, сунул пальцы под челюсть и прошёлся по шее. Потом положил ладонь на грудь и приказал дышать глубоко.

— Кашляй.

Федотов кашлянул. Один раз — для приличия. Потом его повело всерьёз, и он согнулся, зажимая рот кулаком. Кашель шёл глубокий, тяжёлый, с надрывом на конце, и вокруг меня сразу стало очень тихо.

Я слушал вместе со всеми, только слышал не то, что остальные. Этот кашель я успел услышать до этого, и хорошенько обдумать. Ни свиста, ни того сырого хлюпанья, которое даёт застой в лёгких. Сухой и надсадный кашель, идущий из крупных дыхательных путей, а вовсе не с самого дна. И заканчивался он ничем, скудным серым комочком, который Федотов сплюнул за борт.

— Давно кашляешь? — спросил лекарь.

— С зимы, ваше благородие.

— С зимы, — повторил Иван Иванович.

Он выпрямился и посмотрел на конопатчика долгим взглядом, тем самым, которым смотрел на меня в первое утро. И я понял за секунду до того, как он открыл рот, что сейчас будет.

— Грудная болезнь, — объявил лекарь. — Кашель зимний, длится месяцами, а он его от начальства прячет. Прячут то, что знают за собой. К дальнему плаванию не годен. Списать на берег.

Он сказал это спокойно, и по его школе он был совершенно прав.

Тут мне надобно быть честным. Иван Иванович не злодействовал и не сводил счётов. Он видел человека, который кашляет полгода и таится. А таких он на своём веку насмотрелся довольно, и половина из них потом умирала от чахотки. Отправить чахоточного в закрытый деревянный ящик, где сто тридцать человек два года дышат одним воздухом, — значит убить не его одного. Лекарь рассуждал добросовестно. Ему просто нечем было проверить себя.

А Федотов не заплакал и не бросился в ноги.

— Здоров я, ваше благородие, — сказал он. — Двадцать лет хожу. Работу свою знаю. Пойду с вами.

— Это уж не тебе решать.

— Так точно. — Конопатчик поднял рубаху с настила. — А только я пойду.

И вот тут, из середины очереди, негромко и совершенно отчётливо раздался знакомый голос.

— Донёс, вишь. Мебель.

Голос я узнал. Елизар Наумшин стоял через несколько человек — полуголый, играя плечами, — и на меня даже не смотрел.

По очереди прошло движение. Не ропот. Ничего такого, за что можно взыскать. Просто люди чуть повернули головы, и я поймал на себе с десяток взглядов разом. В них не было ни злобы, ни угрозы. Там стояло кое-что похуже.

Меня разглядывали и делали вывод.

Я сел за стол и взялся за перо. Руки у меня не дрожали, и это было единственное хорошее в ту минуту. Всё, что я скопил на этом корабле за неделю, всё, что дала мне нога Фёдорова, только что обнулилось одной фразой из очереди. И крыть мне было нечем, потому что со стороны выглядело оно ровно так, как выглядело.

Смотр шёл до вечера. Я писал фамилии, ставил отметки и перебирал в голове одно и то же.

Евдокимов перехватил меня у трапа, когда я нёс ведомость в лазарет.

— Дозвольте слово, господин подлекарь.

Господин подлекарь.

Я остановился. Два дня назад этот человек звал меня по имени-отчеству, и я тогда долго сам себе объяснял, чего это стоит. Теперь он вернул меня туда, откуда взял, и сделал это одним обращением, оставаясь при этом безукоризненно вежливым. Флот вообще умеет наказывать вежливо.

— Слушаю вас.

— Никиту списывают. — Главный боцман смотрел мимо меня, на воду. — Он у меня двадцать лет. Конопатчика такого на Балтике поискать. А вы его лекарю показали.

— Показал.

— Я про кашель знал, — сказал Евдокимов. — И покрывал. Некомплект у нас — тридцать душ, а вы мне ещё одного вынули.

Оправдываться я не стал. Оправдываться было бы вернейшим способом окончательно всё испортить, да и не в чем мне было оправдываться. Я сделал единственное, что мог сделать врач, увидевший кашляющего в строю. Другой вопрос, что на этом я останавливаться не собирался.

— Боцман. — Я обратился так, как и следовало. Официально, как и он ко мне. — Слушайте меня внимательно. Я не думаю, что у Федотова чахотка.

Боцман наконец повернул голову.

— Иван Иваныч сказал: грудная болезнь.

— Иван Иванович сказал то, что видел. Он видел кашель и укрывательство. — Я переложил ведомость под другую руку. — А я третью ночь этот кашель слушаю и вижу другое. Чахоточный тает. У него ночами рубаха мокрая, у него кровь в мокроте, у него лицо в кулак и рёбра наружу. Гляньте на Никиту. Плечи — как у кузнеца, ест исправно, мяса на нём довольно. Такого чахотка за полгода обглодала бы до костей.

Евдокимов молчал и слушал. Мне показалось, что слушает он всерьёз, и я договорил.

— Кашель от чего-то другого. Мне надо знать, где он был зимой и что делал. Всё до мелочи. Не заступничества у вас прошу, а сведений.

Главный боцман поглядел на меня ещё немного, потом сдвинул шапку и почесал висок.

— Зимой, стало быть… — Он стал размышлять вслух. — Зимой команда по домам да по работам. Никита к семье уходит, у него в Стрельне баба и детей трое. А чтобы кормиться, подряжался… — Он остановился. — На канатный завод он подряжался, вот куда. Второй год кряду. Пеньку трепал.

Пеньку трепал.

У меня в голове всё окончательно встало на места.

Канатный завод. Пеньковая пыль — столбом, зимой при закрытых воротах, и человек в этой пыли — по двенадцать часов. Труха набивается в грудь месяцами. Такие лёгкие я видал у ткачей и у мукомолов, и назывались они у нас по-разному, но суть везде одна. Дыхательные пути раздражены годами пыли и отвечают на неё кашлем и спазмом. Зимой в цеху хуже, летом на воздухе легче.

И вот что для меня было главным. В море пеньковой пыли нет: там солёный ветер и открытая палуба.

Списать Федотова на берег означало вернуть его на тот же завод, потому что кормить своих чем-то надо. Через год-другой он выкашлял бы себе настоящую беду. Берег его убивал, а плавание могло вылечить.

— Боцман, — сказал я. — Дайте мне два часа и приведите его в лазарет. Дальше — моя забота.

Евдокимов посмотрел на меня, и в глазах у него ничего не переменилось. Такие люди авансов не выдают.

— Приведу, — сказал он. — Господин подлекарь.

Ивана Ивановича я нашёл в лазарете, где он переносил дневные отметки в свою тетрадь.

Вот тут мне следовало быть очень осторожным.

Капитан допустил меня к работе под его началом: всякое лечение с его ведома, и самовольства он обещал не потерпеть. Отменить решение старшего лекаря я никак не мог. Больше того, всякая попытка отменить его в лоб кончилась бы для меня скверно и заслуженно. Приговор должен был остаться за ним. Мне оставалось одно — дать ему повод передумать самому.

— Иван Иванович, дозвольте просьбу.

— Нет, — сказал он, не отрываясь от тетради.

— Не по службе просьба. По книжной части.

Он остановился. Один врач на весь корабль, он редко имел возможность с кем-то поговорить о ремесле.

— Ну?

— Читал я об одном способе. — Я говорил, как говорят о прочитанном, а не о выученном. — Немецкий врач Ауэнбруггер придумал выстукивать грудь пальцем, как выстукивают бочку: полна она или пуста. Лет пятьдесят назад придумал, и лежало это без внимания, покуда француз Корвизар не перевёл его книгу и не пустил в ход. Лейб-медик Бонапартов, тот самый.

— Слыхал я про такое, — недовольно проворчал лекарь. — Немецкие затеи.

— Может, и затеи, — легко согласился я. — Только там сказано, что здоровая грудь отзывается ясным звуком, а где в лёгком беда, там звук глухой, как по бревну. И начинается чахотка сверху, под ключицами. Дозволите на Федотове попробовать? Мне для себя любопытно.

Иван Иванович смотрел на меня, и я видел на его лице чистую борьбу.

С одной стороны, лез к нему подлекарь-недоучка, которого он сам в рапорте назвал негодным. С другой стороны, я предлагал ему ремесленную новинку, о которой он слыхал краем уха и не пробовал ни разу.

Врач в нём победил. Я на это и рассчитывал.

— Зовите, — буркнул он. — Погляжу на ваши немецкие затеи.

Федотова привёл ко мне Евдокимов и остался у двери, привалившись к косяку. Выгонять его лекарь не стал.

— Раздевайся, — велел Иван Иванович. — Садись. Ну, Вершинин, показывайте.

Я подошёл, прижал левую ладонь к его груди под ключицей и коротко ударил по среднему пальцу пальцем правой руки. Звук вышел ясный и полный.

— Извольте слушать, Иван Иванович. Тут ясно.

Я перешёл ниже, потом на другую сторону, потом за спину, простукивая сверху вниз. Всюду шёл один и тот же звук, кроме положенных мест над печенью и над сердцем.

— А теперь, ежели дозволите, — ваша рука. Слух у вас на такое вернее моего.

Лекарь фыркнул, но встал.

И вот теперь-то всё пошло по плану.

Он приложил ладонь, ударил пальцем и замер. Ударил ещё раз. Прошёл сверху вниз с одной стороны, потом с другой, вернулся к ключицам и постучал там особенно долго. Лицо у него на моих глазах сделалось внимательным и совершенно другим, каким оно бывает у человека за настоящей работой.

— Гляди-ка, — сказал он себе под нос. — И впрямь отзывается по-разному.

— Под ключицами глухого нет, — тихо сказал я.

— Сам слышу. — Иван Иванович выпрямился и нахмурился. — Это ещё ничего не доказывает. Чахотка и в глубине сидеть может.

— Может, — согласился я. — Оттого и спросить бы его надобно.

Спрашивал он сам. Я только подкидывал ему вопросы, и подкидывал так, чтобы каждый выглядел моим любопытством, а ответ доставался ему.

Крови в мокроте у него не бывало ни разу. Ночами не потеет, рубаха сухая, спит спокойно. Не худеет, весной даже прибавил. Жара не бывает, лба горячего жена не примечала. Ест хорошо и работает полный день. Я слушал этот перечень и понимал, что каждый факт был против чахотки.

А потом Федотов сам сказал то, что и требовалось.

— Оно, ваше благородие, местами берёт, — объяснил он. — В трюме дерёт хуже всего, особливо где пенька старая лежит. И на заводе зимой драло. А на палубе которую неделю почти и не кашляю.

— На каком заводе? — Лекарь поднял голову.

— На канатном, ваше благородие. Зимой подряжаюсь. Пеньку треплем.

Иван Иванович помолчал.

— Пеньку, — повторил он. — Пыль там, стало быть.

— Пыль, — подтвердил конопатчик. — Столбом стоит. К вечеру плюёшь серым.

Дальше я предложил последнее, и предложил опять как просьбу.

— Иван Иванович, дозвольте его на ванты послать. До марса и обратно. Ежели в лёгких беда, он спустится синий и отдышаться не сможет.

— Загоняете совсем, — нахмурился Завалишин.

— Чахоточный сам не согласится, а коли пойдёт — надобно задуматься.

Лекарь поглядел на Евдокимова. Тот пожал плечами и вышел следом за нами.

Федотов пошёл наверх по вантам. Я вспомнил, что так зовутся верёвочные лестницы, которые тянутся от борта к мачтовым площадкам. Шёл он ровно, не спеша, как ходит человек, которому не двадцать лет и для которого это дело привычно. Наверху постоял и двинулся вниз.

Я стоял с песочными часами Ивана Ивановича в руке и глядел ему в лицо.

Спустился Федотов, тяжело дыша. Губы розовые, ногти розовые, синевы нигде. Я считал вдохи. К концу первой минуты дыхание пошло реже, ко второй он дышал уже почти ровно и вытирал лоб рукавом.

Так чахоточный не может. Я их повидал достаточно, и после такого подъёма такой человек сидит на палубе серый и четверть часа хватает воздух ртом.

Лекарь всё это видел не хуже меня. Он стоял, заложив руки за спину, и долго молчал.

— Уверенности нет, — сказал он наконец.

Вот этой фразы я и ждал. Никакой правоты подлекаря он признавать не собирался, да и не надо мне было его правоты. Мне нужно было, чтобы он перестал быть уверенным.

— И у меня нет, — сказал я чистую правду.

Иван Иванович пожевал губами.

— Списать человека всегда успеем, — проговорил он в пространство. — А конопатчика взамен где взять? Некомплект и без него.

Он повернулся ко мне, и в голосе у него снова прорезалась привычная сухость.

— Запишете так. Годен, с отметкой о зимнем кашле. Наблюдение особое, еженедельное. Наблюдать станете вы, Вершинин, коли вам это столь любопытно. Всякую перемену докладывать мне немедля. — Он выдержал паузу. — А ежели в море ему станет худо, спишем в Портсмуте на первое подвернувшееся судно. И спрос будет с вас.

— Слушаюсь.

— И вот что ещё. — Лекарь двинулся к трапу и обернулся уже с первой ступени. — Книгу вашу немецкую, ежели попадётся, мне покажете.

Он ушёл. Федотов натягивал рубаху и глядел на меня.

— Благодарствую, вашбродь.

— Рано благодаришь, ещё лечиться надо. — Лечение я продумал заранее. — Отвар солодки и алтея дважды в день, тёплое питьё; дышать паром над горячей водой на ночь; в трюме с пенькой работать с мокрой тряпкой на лице; а всякий раз, когда станет хуже, идти ко мне в тот же час. И самое главное. От меня ты теперь не прячешься. Спрячешься — спишу сам.

— Не спрячусь.

Евдокимов стоял в стороне и слушал. Когда конопатчик ушёл, Евдокимов подошёл ко мне и постоял молча, глядя на воду.

— Андрей Ильич, — сказал он наконец.

И этим всё было сказано.

Хорошо, когда человек умеет извиняться, не произнося лишних слов. Ещё лучше, когда за это извинение никто из нас двоих не должен благодарить.

Наумшин подошёл ко мне сам ближе к вечеру, у шкафута.

Марсовый первой статьи, лучший на грот-марсе; за ним артель. По уставу он мне никто, я ему — тоже. Власти друг над другом у нас не было ровно никакой, и оттого весь разговор держался на одной вежливости.

— Дозвольте, господин подлекарь.

Уже смешно. За неделю на этом корабле меня успели назвать и мебелью, и лекарёнышем, а нынче я вдруг сделался господином подлекарем, и произнесено это было так, что лучше бы уж назвал мебелью.

— Слушаю.

— Никиту, сказывают, оставили.

— Оставили.

Наумшин помолчал, катая во рту какую-то мысль.

— Стало быть, вытащили, — проговорил он. — Сперва в очереди на него указали, а после вытащили. Ловко.

Я слушал и не отвечал. Ему нужно было, чтобы я начал объясняться, и он ждал именно этого.

— Указал, потому что кашель услышал, — сказал я. — Вытащил, потому что разобрался. Иначе не умею.

— Иначе не умеете, — повторил Наумшин.

И вот тут он посмотрел мне в лицо. До этой минуты он на меня толком не глядел, всё поверх плеча да в сторону, а теперь поглядел прямо, и я увидел в его глазах не обычную неприязнь марсового к лазаретной крысе.

Там стояло нечто старое.

— Вы, господин подлекарь, о том, что умеете, поменьше говорите, — сказал он тихо и очень спокойно. — Вы ведь уже раз разобрались. Помните?

Спрашивать, о чём речь, я не стал.

Стоило мне открыть рот и сказать: «Не помню» или «О чём ты?», как я тут же оказался бы виноватым и оправдывающимся. Человек, который спрашивает: «Что я тебе сделал?», уже наполовину признал, что сделал.

Так что я стоял и держал его взгляд.

— Помню я мало, Наумшин, — сказал я наконец. — Голову я разбил крепко, и половина всего из неё вышла. Врать тебе, что помню, не стану.

— Ловко устроились.

— Может, и ловко. — Я не отвёл глаз. — Только вот что запомни. Ежели за мной есть долг, я его отдам. А судить об этом станем по делу, а не по разговорам у мачты. Захочешь спросить прямо — спрашивай прямо, я отвечу. Кричать на меня при всём строю себе больше не позволяй.

Мы стояли друг против друга, вокруг работали люди, и никто в нашу сторону не смотрел, а слушали, я думаю, все.

Наумшин усмехнулся уголком рта.

— Долг, — повторил он. — Ишь ты.

Он тронул шапку, отдал мне вежливость, какая полагалась, и ушёл к своим на ванты. Наверх он взлетел так, что я поглядел ему вслед с невольным уважением. Лихой матрос, тут Прошка не соврал.

А я остался стоять и разбирать, что сейчас узнал.

За прежним Вершининым водилось перед этим человеком что-то весомое. Настолько весомое, что Наумшин носит это при себе неделями и не забывает. И вот что скверно. Я про это ничего не знаю, а спросить у него самого не могу, потому что первым же вопросом отдам ему всё преимущество.

Ну ничего, узнаю по-другому.

Наутро я спустился в носовую часть трюма, где хранится провизия.

Воду и солонину я пробовал ещё в первую свою неделю, за артельным котлом, и понял тогда довольно. Теперь мне надобно было увидеть не то, что подают, а то, откуда берут. Место, где эта еда лежит месяцами.

Провизионная встретила меня темнотой и запахом подмоченной муки.

Я поднял фонарь.

Бочки стояли в несколько рядов, притянутые к переборкам. Мешки с сухарями были сложены штабелем, и нижние ряды лежали прямо у самого борта. Я протянул руку и потрогал мешковину. Влажная. Борт в этом месте отпотевал, а до океана мы ещё не дошли.

Сухарь из нижнего мешка я вытащил и оглядел при фонаре. Пока целый. Через два месяца он позеленеет, и вслед за ним пойдёт весь ряд.

Дальше я осмотрел бочки. Одна из солонинных подтекала по нижнему обручу, рассол сочился на настил. Мясо в такой бочке протухнет первым, а с ним и та беда, которая на языке эпохи зовётся поносом, а на моём языке кладёт на койки половину палубы за неделю.

Ещё я поглядел, чего в этом трюме нет. Нет кошки. Зато под настилом кто-то деловито шуршал.

— Это чего ж вы тут шастаете?

Я обернулся с фонарём. В люке стоял баталёр — корабельный раздатчик припасов. Немолодой, с большими рыжими бакенбардами и связкой ключей на поясе. Смотрел он на меня хмуро.

— Арсений Любушин я, — представился он, заметив, что я не знаю, как к нему обратиться. А затем повторил: — Так чего вы тут?

— Вершинин, подлекарь. — Я опустил фонарь. — Гляжу, чем нас кормить станут два года.

— Гляньте, гляньте, — с явной обидой сказал баталёр. — Всё по описи принято, всё сходится. У меня, господин подлекарь, всякий сухарь считан. Ежели что не так, извольте к шкиперу.

Тут я допустил бы большую глупость, начав ему объяснять про плесень и про грызунов.

Любушин отвечал головой за счёт, за вес и за сохранность казённого добра. И всякий человек с фонарём, лезущий в его трюм, был для него угрозой. Ему я мог сколько угодно рассказывать о болезнях. У него был свой начальник, своя опись и свой спрос.

Значит, разговаривать с ним следовало на его языке.

— К шкиперу мне незачем, — сказал я. — У вас недостачи не будет, Арсений. Наоборот.

Он насторожился.

— Это как?

— А вот так, — я показал фонарём на штабель. — Нижние мешки у вас к борту прижаты. Пощупайте мешковину.

Баталер нехотя подошёл и пощупал. Потом ещё раз.

— Отпотевает, — признал он.

— Отпотевает. А в океане отпотевать станет вдвое. К Рио у вас нижние ряды позеленеют, и списывать их придётся вам. Отодвиньте штабель от борта на ладонь и подложите под нижний ряд рейки. Воздух пойдёт понизу, и мешки останутся сухими.

Любушин поглядел на штабель, потом на меня, и лицо у него сделалось задумчивым. Про болезни он бы меня слушать не стал. А про списание казённого добра из собственного жалованья он слушал очень внимательно.

— Рейки-то найдутся, — проговорил он. — А что с бочкой?

— Течёт по нижнему обручу. Ту, что течёт, надобно в расход первой, покуда мясо в ней доброе.

— Это без вас знаю, — проворчал баталёр, но проворчал уже совсем иначе.

Я поднялся наверх и понимал, что систему я тут не переломил и не переломлю. Провизией распоряжается шкипер, порядок заведён до меня, и подлекарь в этом деле никто. Зато штабель отодвинут, и этим делом я доволен.

Из таких деталей всё и складывается.

Вечером в лазарете я достал вторую тетрадь и записал день целиком. Федотова с его пенькой и назначениями. Сухари у борта и подтекающую бочку. Худобу двоих из последнего набора, грыжу квартирмейстера, которую тот прячет от всех. Словом, всё, чего на этом корабле, кроме меня, пока не видел никто.

Потом я отложил перо и посчитал.

Нынче у нас двадцать шестое июля. Выходим двадцать шестого августа, к годовщине Бородинского сражения, и капитан считает это доброй приметой. Стало быть, ровно месяц.

Что будет в этот месяц, я примерно представлял, наслушавшись за неделю чужих разговоров. Догрузка провизии и воды идёт денно и нощно и кончится в последние дни. Потом примут порох и артиллерийский припас, и на время пороховой погрузки все огни на шлюпе велят гасить. Команду станут добирать до штата партиями до самого конца, тридцати душ ещё нет. Будет пробный выход на рейд, чтобы проверить рангоут и обтянуть такелаж. А напоследок приёмка начальством, когда всё разом должно быть в порядке.

Месяц. Много это или мало?

Для здешнего лекаря месяц не значит ничего. Иван Иванович дозаказал корпии, пересчитал ланцеты, и на том его подготовка кончилась. Всё остальное эпоха предлагает встречать по мере поступления. Заболел человек — отворим кровь. Загнила рана — отнимем ногу.

А я этот месяц собирался прожить не как лекарь тысяча восемьсот семнадцатого года.

Я стал думать, как врач моего времени готовился бы к двум годам в замкнутом деревянном ящике на сто тридцать душ. Что он знает такого, чего не знает никто вокруг. И главное — что из этого знания можно превратить в вещь. В настоящую вещь, которую можно купить в Кронштадте на свои деньги, поднять на борт своими руками и пустить в дело так, чтобы никто не спросил лишнего.

Я сидел над раскрытой тетрадью, и месяц из бесполезного ожидания на глазах превращался в срок.

И тут я понял, что могу пронести с собой на борт.