Глава 8
Ответа мне никто не дал. И ночью я его так и не увидел. А наутро он сам пришёл в лазарет.
— Скородумов Владимир Гаврилович, — представился он с порога и поклонился ровно так, как кланяются равному. — Фельдшер четырнадцатого класса. Мне бы к вам, Андрей Ильич, за наукой. Где у вас тут что лежит, я ведь корабля не знаю вовсе.
Фельдшер. Вон оно как.
Чин у него мой — четырнадцатый класс, тут мы вровень. А вот дорога у нас разная. Экзамен я провалил, но пересдать могу, и тогда я лекарь. Он фельдшерской школы, и ему в лекари ходу нет.
И вот тут я понял, зачем Иван Иванович его просил.
Завалишин много раз упоминал, что хочет Скородумова взять на мою замену. Теперь это было ещё понятнее: Скородумов — фельдшер, значит, никогда не подсидит Завалишина и не станет спорить о методе как равный по образованию.
Я оглядел вошедшего.
Лет тридцати, роста среднего, сложен плотно. Руки я отметил первым делом: крупные, ногти стрижены коротко и чисто. На левой кисти от большого пальца к запястью шёл старый рубец, белый и широкий. Лицо обветренное. Держался он свободно и не суетился, как суетился бы всякий, приехавший отбивать чужое место.
— Проходите. Вот аптечный шкаф, сундук под ним, ключ у Ивана Ивановича и у меня.
Показывал я ему хозяйство, а он глядел и хмыкал, и по этому хмыканью я довольно быстро понял, что дело своё он знает.
— Пилу-то заточить надобно, — сказал он, взвесив её в руке. — Тупой пилой кость не берёшь, а рвёшь. Человек лишнюю минуту под ней лежит.
— Согласен. Отдам слесарю на берегу.
— Да я сам подточу, ежели дозволите. У меня и брусок с собой. — Он повернул пилу к свету. — На «Диане» я её сам всегда правил, Иван Тимофеич меня приучил.
Интересный момент. Об этом я не знал. «Диана» — шлюп, на котором Головнин совершил своё первое кругосветное путешествие. Сейчас же на «Камчатке» мы готовимся уже ко второму.
— Вы на «Диане» с Василием Михайловичем ходили?
— Ходил. — Скородумов положил пилу и присел на сундук. — И в плену сидел, ежели вы про это. Не с капитаном, я на шлюпе оставался, но два года всё это видел.
И он стал рассказывать.
Говорил он мне про своё, про лекарское, плена почти не касался. Как в тропиках у них пошёл понос по всей команде, и он двое суток не спал. Про то, как в шторм у Камчатки марсовому оторвало три пальца и они с лекарем шили при двух фонарях, а шлюп клало так, что держались ногами. Про то, как у них кончилась корпия, и рвали рубахи.
Я слушал и ловил себя на том, что мне было интересно его слушать.
Передо мной сидел человек, у которого за спиной была та самая полевая практика, какой у здешних госпитальных лекарей нет и быть не может, и рассказывал он про неё просто, как рассказывают о работе. В прошлой жизни я таких брал к себе в отделение не глядя на бумаги.
Возненавидеть его не выходило.
— А сюда вас как определили, Владимир Гаврилович? — спросил я ровно.
— Через Медицинскую экспедицию. — Он полез за пазуху и достал сложенный лист. — Вот, извольте. Мне велено явиться и следовать в дальний вояж при шлюпе.
Я взял бумагу и внимательно прочитал.
Писано было казённо и коротко. Фельдшер четырнадцатого класса Владимир Скородумов назначается на шлюп «Камчатка» для следования в дальнее плавание. Ниже я разглядел подпись, дату и печать.
По спине пробежал холодок.
Передо мной фельдшер, который уже ходил в кругосветное плавание и знает своё дело. У него на руках бумага. С печатью и с подписью, из Медицинской экспедиции, которая и распоряжается всеми нами, медицинскими чинами.
А у меня что? У меня слово капитана, сказанное вслух в этом самом лазарете при лекаре, при Прошке и при лежачем Фёдорове. Это слово на «Камчатке» весит много. Только Медицинская экспедиция сидит в Петербурге и капитанских слов не слышала.
— Хорошая бумага, — сказал я и вернул лист.
— Обыкновенная. — Скородумов сложил её и убрал. — Андрей Ильич, я ведь вижу, о чём вы думаете.
— И о чём же?
— О том, что нас двое, а место одно. — Он поглядел на меня прямо и спокойно. — Я про то же думаю со вчерашнего вечера. Только решать не нам, а начальству. А покуда решают, работать всё едино надобно. Так что вы мне лучше покажите, где у вас корпия.
Ответ был честный, и мне он понравился. Именно это меня и беспокоило.
Уже у двери, когда он потянулся за шапкой, я заметил одну вещь.
Рука. Та самая, со шрамом. Когда он брал шапку с гвоздя, пальцы у него прошли мимо и ухватили со второго раза, и мизинец при этом мелко дрожал.
Мелочь. Человек мог отлежать руку. Я бы и не отметил, но привык отмечать всё подряд.
Надо запомнить.
Ивана Ивановича я застал уже в шинели.
Он собирал бумаги со стола, складывал их в кожаную папку и делал это быстро, не глядя ни на меня, ни на Прошку.
— Уезжаете?
— На берег, — коротко сказал лекарь. — По делу.
Я подождал, что он скажет дальше. Продолжения не было.
— Надолго ли, Иван Иванович? Мне бы знать, ежели больные появятся.
— Не знаю. — Он щёлкнул застёжкой. — Может, к вечеру, может, завтра.
Он оглядел мой лазарет, задержался взглядом на бочонке с известью у переборки, поморщился и договорил уже у трапа.
— Лазарет оставляю на вас. Вы подлекарь, а Скородумов фельдшер. Так что отвечать вам.
Красиво сказано. Если что случится, виноват буду я один. А если обойдётся, то распоряжался всё равно он.
Шинель мелькнула в люке, и на палубе застучали сапоги.
Прошка вынырнул из-за занавески и посмотрел на меня.
— Уехал.
— Вижу. Часто он так?
— Дык. — Служитель поскрёб в затылке. — На неделе третий раз. И всё бумаги с собой берёт.
Третий раз на неделе. Ну что ж, у всякого свои дела на берегу. Особенно у того, кто дёргается при слове «записать».
К полудню задуло с запада.
Большой рейд, как я уже знал, лежал открытым, и ветру там было где разгуляться. Шлюп на якоре стало забирать боком, и по палубе пошла та мелкая злая качка, при которой ничего страшного не делается, зато работать неудобно решительно всем.
Наверху шла обтяжка такелажа. Люди Евдокимова разносили тали, где-то стучали по железу, и в этом стуке я услышал крик.
Кричали коротко, одним голосом, как кричат от неожиданной боли.
Наверх мы взлетели вдвоём, я и Скородумов, и почти одновременно.
Матрос сидел на палубе, зажимая правый глаз ладонью, и раскачивался. Двое держали его за плечи, а третий отнимал руку от лица, и вот это мне не понравилось сразу.
— Не тронь! — гаркнул я, ещё не добежав. — Руки убрал!
— Михей Исаков, вашбродь, — доложил кто-то сбоку. — Окалиной ему в глаз стрельнуло, зубилом били.
Мы опустились рядом с ним.
— Веди в лазарет, — сказал Скородумов. — Тут и не разглядишь ничего.
С этим я спорить не стал.
Внизу мы усадили Исакова на сундук у самого света, под люком. Он тянул руку к лицу всякий раз, как её отпускали, и я в конце концов велел ему сесть на кисти.
— Слушай меня, братец. Тереть нельзя. Разотрёшь, и мы тебе ничем не поможем.
— Дык жжёт, вашбродь! — Он замотал головой. — Ровно уголь в нём сидит.
Скородумов уже налил в плошку тёплой воды и скручивал жгутик из корпии.
— Промоем да выберем, — сказал он деловито. — Я эдакого добра с полсотни повытаскивал. Верхнее веко выверну, там она и сидит, у самого хряща.
Он говорил спокойно и уверенно, и уверенность эта была заработанная. Он действительно повытаскивал их с полсотни, и я это слышал.
— Промоем непременно, — согласился я. — А после дозвольте мне поглядеть прежде, чем брать.
— Да чего там глядеть.
— А вот того, Владимир Гаврилович, что окалина не соринка.
Он поднял на меня глаза.
Я говорил тихо, потому что орать тут было незачем. Мы были равные по чину. Приказать друг другу не могли.
— Соринка сверху лежит и катается. А окалина летит горячая и острая. И она втыкается. Ежели она села в самой роговой оболочке, а мы её станем корпией сгонять да ланцетом поддевать, при качке и при свече, то мы ему глаз проткнём. И останется он на всю жизнь одноглазым, а мы с вами оба под ответом.
— На «Диане» я ланцетом брал, и ничего.
— И слава богу. — Я не отвёл глаз. — А ещё бывает, что её под веком нет вовсе. Вышла сама, а резь осталась от царапины. И тогда мы с вами будем полчаса ковырять здоровое веко и наковыряем беду на пустом месте. Или бывает, что их две.
Скородумов помолчал.
— Две, — повторил он. — Это как же вы наперёд знаете?
— Не знаю. Я предлагаю поглядеть.
Вот тут был самый тонкий момент. Ежели бы он упёрся, мне бы пришлось спорить при матросе, а это хуже всего.
— Ну поглядите, — сказал он наконец и отставил плошку. — Погляжу и я, что вы такое умеете.
Сперва мы промыли глаз.
Я лил тёплую воду от наружного угла к внутреннему, велев Исакову держать глаз открытым сколько может. Вода текла вместе со слезой, матрос дёргался, а Скородумов держал ему голову.
Потом я взял свечу.
— Владимир Гаврилович, свечу держите не перед лицом, а сбоку. Ближе и чуть снизу.
— Это ещё зачем?
— Затем, что прямой свет плоско ложится и на роговице ничего не разберёшь. А косой луч всякую неровность показывает тенью.
Он повёл свечу вбок, и я наклонился.
И увидел.
На роговице, чуть ниже и правее середины, я разглядел тёмную точку, и от неё в косом свете тянулась крохотная тень. А вокруг точки лежал тонкий мутноватый венчик.
Венчик этот я знал хорошо. Железо в глазу ржавеет быстро, и ободок вокруг него ясно мне говорил, что окалина въелась крепко.
В моё время её бы убрали за пять минут — с щелевой лампой, каплями и бором. Здесь у меня качка, свечка и ланцет для кровопускания. Значит, не сейчас. А сейчас — покой, повязку и ждать берега или штиля.
— Держите свечу. Теперь — веко.
Верхнее веко я вывернул, как положено, велев Исакову смотреть вниз. Отогнул край, завернул до самой складки и провёл взглядом по всей внутренней поверхности — от угла до угла.
Вторая была там.
Чёрная крупинка сидела в бороздке у самого верхнего края хряща, куда всякая дрянь и забивается; и с первого взгляда я её не разглядел бы вовсе.
— Вот она, ваша, — сказал я. — Владимир Гаврилович, снимайте. У вас рука вернее.
Он коротко взглянул на меня, свернул жгутик потоньше и снял крупинку с первого касания, чисто и мягко, не задев ничего вокруг.
Работа была хорошая. Я бы так не сумел, у меня нет его тысячи повторений.
— Полегчало? — спросил он матроса.
Исаков поморгал, помедлил и помотал головой.
— Легче, вашбродь, а всё едино сидит. Ровно песчинка под самым зрачком.
— Она и сидит, — сказал я. — Только вторая, и не под веком, а в самой роговице. Вот её мы трогать не станем.
Скородумов выпрямился.
— Как это не станем?
— А вот так. Она вошла неглубоко, вокруг неё уже ободок. Через день-два оболочка сама её вытолкнет с отёком. Они почти всегда выходят сами, ежели глаз держать в покое. А ежели полезем ланцетом на качающейся палубе, то дырка в оболочке останется навсегда, через неё пойдёт нагноение — и глаза не будет.
Соврал я наполовину. Ободок сам не уйдёт: его придётся снимать, и снимать чисто. Но не здесь и не сегодня.
— А ежели не выйдет?
— Тогда поглядим через два дня и станем думать при Иване Ивановиче. Он к тому времени воротится.
Он отошёл к переборке и потёр подбородок.
— Покой, стало быть, — сказал он. — А как вы его держать станете, покой этот?
— Повязкой. На оба глаза.
— На оба⁈
— На оба, — подтвердил я. — Глаза ходят вместе.Он здоровым поведёт — больной пойдёт следом, и всякий раз это будет проворачивать крупинку в оболочке. Один глаз завяжешь, толку не будет.
И вот тут он возразил мне по существу, и возражение было сильным.
— Андрей Ильич. — Скородумов заговорил тише и жёстче, — вы понимаете, что делаете? Мы через месяц без дня уходим. Всякие руки на счету, некомплект в тридцать душ, как мне Евдокимов сказал. А вы здорового мужика на два дня совсем выключаете. С завязанными глазами он не то что тали тянуть, он до гальюна сам не дойдёт. И спросят с нас, отчего у нас человек лежит, когда мог бы работать одним глазом.
Ответ у меня был готов, и я ответил в его же счёте, потому что одной медициной тут ничего не решить.
— Спросят непременно. Тогда посчитайте со мной, Владимир Гаврилович. Два дня работы одного матроса — это два дня. А матрос, ослепший на один глаз, списывается на берег, и вы теряете его на два года вместе со всей его выслугой. И взамен вам никого не дадут, потому что мы уже будем в море.
Он молчал.
— И ещё одно. — Я подошёл ближе и договорил вполголоса, чтобы Исаков не слышал. — Иван Иванович на берегу. Ежели мы с вами сейчас проткнём ему глаз, отвечать придётся перед ним, и сказать будет нечего. А ежели мы обождём два дня и глаз уцелеет, то нам с вами скажут спасибо. Осторожность оправдать можно всегда. Дырку в оболочке нельзя.
Скородумов долго смотрел на меня.
— Ловко считаете, — сказал он наконец.
— Так вы согласны?
— Я не согласен. — Он взял с полки полотно и стал отмерять на повязку. — Я уступаю и подчиняюсь. Это, господин подлекарь, разные вещи.
Повязку мы накладывали вдвоём, и он накладывал её ловчее меня.
Исакова мы уложили в тёмный угол, а Прошке велели кормить его с рук и водить, куда потребуется.
Уже когда мы всё прибрали и мыли руки моим раствором, Скородумов вдруг спросил, не поворачиваясь.
— Про косой свет вы где вычитали?
Я подставил ладони под воду и ответил, что где-то читал у немцев, а где именно, не упомню, потому как книг перечёл много.
— У немцев, — повторил Скородумов.
Больше он ничего не сказал.
К вечеру за мной прислали из кают-компании.
— Господина подлекаря просят вниз, — доложил вестовой. — У гардемарина Лутковского палец нарывает, а лекаря нету.
Кают-компания на шлюпе, вспомнил я, — это общая офицерская каюта в корме, столовая и гостиная разом, единственное место на корабле, где господа офицеры сидят у себя, а не по службе. Подлекарю там делать нечего, и зовут его туда ровно тогда, когда он зачем-нибудь нужен.
Я взял свой ящичек и пошёл.
За длинным столом сидели четверо, пятый стоял. В нос мне ударило табаком, свечным салом и чаем. На столе лежали карты, стояли стаканы, и посреди всего этого валялась раскрытая книга корешком вверх.
— А, Вершинин! — Литке вскочил первым. — Заходите, заходите. Вот, извольте видеть нашего мученика.
Мученик сидел на конце скамьи и держал руку на весу.
Феопемпту Лутковскому было лет четырнадцать. Он изо всех сил старался, чтобы это было незаметно. Ещё от двери я разглядел указательный палец правой руки: распухший до половины и багровый у ногтя.
— Ваше благородие, дозвольте руку.
Я взял его пальцы в свои. Кожа горячая, под ногтем сильное напряжение, ноготь синеет с краю. Мальчишка дёрнулся, но не пикнул.
— Занозили?
— Третьего дня, — сказал он сквозь зубы. — Тросом ободрал, а после под ноготь щепку загнал. Выковырял сам иглой.
— Иглу калили?
— Чего? — Он моргнул. — Нет.
— Вот оттого и нарывает.
За столом хмыкнули.
— Слыхал, Феопемпт? — Крупный офицер, сидевший ближе всех к окну, оторвался от книги и поглядел поверх страницы. — Иглу калить надобно. Век живи.
Этого лейтенанта я уже видел мельком на палубе, а вблизи разглядел впервые. Крупный, лет тридцати, с добродушным сонным лицом. Двигался он неохотно и говорил медленно.
— Муравьёв Матвей Иванович, — представился он, не вставая. — Режьте его, Вершинин, режьте. Он второй день ноет, а нам слушать.
— Я не ною! — вскинулся гардемарин.
— Ноешь, брат. Молча, но всем видно.
За столом смеялись легко и необидно, и мне сразу стало понятнее, как тут всё устроено.
— Резать буду, — сказал я. — Иначе оно само прорвётся ночью, и хуже. Больно будет коротко, ваше благородие. Терпеть придётся молча, тут дам полно.
Мальчишка вспыхнул. Дам не было ни одной, и он это понял через секунду, а секунды мне хватило.
Я разложил своё на краю стола. Ланцет, обмытый раствором. Корпия. Плошка. Свеча.
— Фёдор Петрович, свечу подержите.
— С радостью! — Мичман подскочил и встал так близко, что я его отодвинул локтем.
Пока я работал, за столом разговаривали.
— Вершинин, а правду сказывают, вы конопатчика от списания отбили? — спросил Муравьёв, вернувшись к своей книге.
— Правда, ваше благородие. Иван Иванович сам его оставил, я только глядел вместе с ним.
— Скромничает, — вставил Литке. — А ногу Фёдорову он через рубаху…
— Ваше благородие, извольте не под руку, — попросил я. — Мне сейчас руку держать.
Литке хватило ненадолго.
Нарыв я вскрыл коротким разрезом сбоку от ногтя, и гной пошёл сразу и обильно. Феопемпт задержал дыхание и не издал ни звука — только побледнел до синевы, и я про себя поставил ему за это высший балл.
— Всё, ваше благородие. Худшее позади.
— И это всё? — недоверчиво спросил он.
— Всё. Промою и завяжу. Два дня руку беречь, повязку менять у меня. И воду грязную не пускать под неё.
— А палец сгибаться будет?
— Будет. Ежели бы вы ещё двое суток погеройствовали, я бы вам этого не обещал.
Вот тут-то в разговор и вступил тот, кого я до сих пор только слушал.
Он сидел с торца, немолодой уже лейтенант с приятным открытым лицом и ровным пробором. Всё это время он молчал и глядел на меня доброжелательно.
— Никандр Иванович Филатов, — представился он мягко. — А вы, Вершинин, ловкий человек. Приятно поглядеть на дело в хороших руках.
— Благодарю, ваше благородие.
— Трудно вам, я думаю. — Он покачал головой с искренним сочувствием. — Один при двух больных, лекарь в строгости… Да ведь теперь и полегче станет, фельдшера же прислали. Скородумов, кажется? С «Дианы» человек, свой.
— Прислали, — согласился я.
— Оно и славно. — Филатов помолчал. — Правда, штат один, и в нём подлекарь и фельдшер могут не поместиться. Ну да начальство разберётся, кому идти, а кому на берегу остаться.
Сказал он мне это тепло и с полным участием, и всякий за столом услышал бы только заботу.
Я завязывал палец гардемарину и молчал.
— А скажите, Вершинин, — так же спокойно продолжал Филатов. — Что это к вам на той неделе с берега корзину привозили? Вся палуба видела. Хлеб белый, вино. Родня, что ли, богатая?
Вот оно.
Спросил он между делом, глядя в стакан, и в кают-компании при мне стало на полтона тише. Литке перестал переминаться. Муравьёв не поднял головы от книги, но и страницы не перевернул.
Врать было нельзя. Отмолчаться тоже.
— Родни у меня нет, ваше благородие, — сказал я, затягивая узел. — Корзину прислал купец, знакомец покойного батюшки. Я её тем же часом отдал в лазарет больным. Боцман Евдокимов при том был, и полкоманды тоже.
— Знаю, знаю, — покивал Филатов. — Похвально. А купец-то из каких?
— Не спрашивал.
— Как же так. — Он улыбнулся. — Человек вам гостинец шлёт, а вы его и не знаете.
И вот тут я сделал то, что задумал ещё на трапе.
Я выпрямился, оставил руку гардемарина и заговорил обстоятельно, деловито и очень скучно.
— Ваше благородие, я третьего дня был на берегу по казённой надобности: аптечный припас добирал перед выходом. Извольте, доложу. Корпии взято двенадцать фунтов, по рублю сорок. Полотна на бинты сорок аршин. Ревеня два фунта, дорожает. Хинной коры отпущено вполовину списка: больше в Кронштадте нет и до осени не будет. Я об этом Ивану Ивановичу докладывал, и надобно бы писать в Петербург, потому как в тёплых широтах без хинной коры лихорадка нас положит. Уксусу бочонок. Мыла серого два пуда. Извести белильной полпуда — трюм мыть, а остальное заказано и ещё не пришло…
— Постойте, — слабо сказал Филатов.
— Виноват, я не досказал про счета. Они все при мне, с каждой лавки отдельно; и по ним выходит…
— Вершинин, — вмешался Муравьёв, не отрываясь от книги. — Помилосердствуйте. Никандр Иванович уже раскаялся.
За столом засмеялись, и смеялись громче, чем стоило бы.
Филатов улыбался вместе со всеми, хорошо и открыто, а глаза у него были совершенно спокойные.
Он вопрос не снял, но отложил. Я это увидел ясно и запомнил.
— Я вам, Вершинин, зимой отдам, — сказал Феопемпт, разглядывая свою повязку. — Жалованье выйдет, и отдам.
— За что же?
— Ну как. Вы резали.
— Мне за это жалованье платят, ваше благородие. — Я укладывал ящик. — А ежели непременно хотите отдать, отдайте иначе. Вы гардемарин, вас люди слушают. Скажите на палубе, чтобы всякий, кто загонит занозу под ноготь, шёл ко мне в тот же день, а не на третий. Мне это дороже вашего жалованья.
Мальчишка посмотрел на меня очень серьёзно и кивнул.
Я уже собирался откланяться, когда заметил его.
У переборки, в самом дальнем углу, я увидел молодого человека, который старался быть незаметным. Сидел он прямо и глядел в одну точку перед собой. Лицо у него было бледным.
Шлюп качнуло, и он сглотнул.
— Матюшкин Фёдор Фёдорович. — Литке проследил мой взгляд и понизил голос. — Коллежский секретарь. По Адмиралтейству к нам определён, волонтёром идёт. Третий день так сидит, сам только из Лицея.
— На якоре качает, — сказал Муравьёв со своего места, и в голосе у него не было насмешки. — Скверное дело.
— Ничего, — выговорил Матюшкин. — Пройдёт.
Он сказал это ровно и вежливо. Я услышал в его голосе всё, что нужно.
Парня, как я понял, выворачивало третьи сутки; над ним смеялись, и оттого он забился в угол вместо того, чтобы выйти на воздух. Он сидел в духоте, вниз головой к качке, ничего не ел и держался на одном упрямстве, и с каждым часом ему делалось хуже.
Лечить его тут, при всех, было нельзя. Не для того меня позвали.
Но я сказал одно, коротко, как говорят между делом.
— Ваше благородие, ежели совсем прижмёт — приходите ко мне. Не в укор. Знаете, кто всю жизнь морской болезнью мучился? Адмирал Нельсон.
Матюшкин повернул голову, и в его лице что-то дрогнуло.
— Нельсон?
— Он самый. И флоты водил.
Я поклонился и вышел.
В лазарете меня встретила тишина. Исаков спал в своём тёмном углу, Фёдоров посапывал, Прошка сопел на рундуке.
Я зажёг свечу и раскрыл вторую тетрадь.
Записал я Исакова с обеими окалинами, указав, где какая сидела и что предпринято, и отдельно пометил день, когда снимать повязку. Записал нарыв у гардемарина. Записал, что Иван Иванович на неделе в третий раз уехал на берег с бумагами.
Потом подумал и записал ещё одну строку.
Лейтенант Филатов. Спрашивает меня ласково и при всех, причём всегда не прямо, а вокруг нужного ему. Отступает легко, потому что не отступает вовсе.
Я подчеркнул эту строку и добавил сбоку, что он опаснее Ивана Ивановича вдесятеро.
За переборкой скрипнула дверь.
Я поднял голову. В проёме стоял Матюшкин — тот самый друг Пушкина. Серый, с фуражкой в руках, он держался за косяк.
— Андрей Ильич, — сказал он. — Помогите. Иначе я потеряю всё.