Глава 28. Доказательство
Тим
Знаете, что я понял, наблюдая за рыжей на этой защите?
Что я, в общем-то, всегда был прав насчёт неё. Просто не до конца понимал масштаб.
Она была великолепна.
Не в смысле «хорошо выступила» — таких слов для того, что она вытворяла на сцене, было мало.
Эта стипендиатка в обычных кроссовках с рыжими кудрями, которую весь курс ещё полгода назад списывал в категорию «забавная выскочка из «Д», стояла перед комиссией, перед попечителями, перед всей этой золочёной публикой — и методично, с хирургической точностью, разносила любой скепсис в труху.
Отвечала на вопросы быстрее, чем их успевали договорить. Доказывала. Сверкала.
Королева, не меньше. Я сидел сбоку, делал свою часть и почти физически боролся с желанием встать и заорать на весь зал, что вот эта вот огненная, невозможная женщина — самая умная и самая настоящая из всех, кого я знал.
Не заорал. Дисциплина.
Я заметил, как изменился отец.
Это, надо сказать, было зрелище почти такое же редкое, как Вера, теряющая дар речи.
Мой отец — Вяземский-старший, человек, которого я за двадцать с лишним лет ни разу не видел по-настоящему удивлённым, — слушал.
Сначала со своей дежурной светской миной, той самой, что я унаследовал и отточил до блеска. А потом, когда я заговорил про честность, про цену, про то, что нельзя удержать полученное обманом, — он подался вперёд.
Нахмурился. Посмотрел на меня так, будто впервые за всю мою жизнь увидел в своём идеальном наследнике что-то, кроме идеального наследника.
Я постарался об этом не думать. Потом. Сейчас была рыжая.
А потом наступил он — момент, ради которого, как я теперь понимаю, гадкий старик и приплёлся на эту защиту.
Воронов.
Я знал, что он предпримет что-нибудь.
Я не знал только, что у него хватит мелочности дождаться самого пика, самой высокой точки её триумфа, — и обрушить его прицельно, с наслаждением, на глазах у всех.
«Жеребьёвка была подтасована». «Семейные возможности». «Союз, построенный на обмане».
Он растягивал каждое слово, смакуя, и смотрел при этом не на меня — на неё. Хотел увидеть, как сломается рыжая. Как погаснет.
И я увидел, как она всё-таки на секунду погасла. Как краска залила её лицо. Как рухнул её триумф — мой триумф, который она вытащила своим горбом, а я, болван, осквернил ещё до его начала.
Вот в эту секунду я и встал.
Потому что больше тянуть было нельзя, да и незачем. Марк был прав: словами тут не поможешь. Только делом. Только тем, что мне будет дорого стоить.
— Отец, — сказал я.
И — да, я понимаю, как это прозвучало. Со стороны — будто наследничек, прижатый к стенке, первым делом зовёт папу разруливать.
Я успел заметить, как дёрнулось лицо рыжей, как мелькнуло на нём горькое «ну конечно». Она решила, что я прячусь за фамилию.
На самом деле всё было ровно наоборот.
Потому что отец — и это, пожалуй, удивило меня самого больше всего — уже поднимался.
Медленно, грузно, с потемневшим лицом.
Его, Вяземского-старшего, по-настоящему задело, что какой-то облезлый профессор посмел публично, при попечителях, ткнуть в его сына.
У нас, что бы там ни говорили про золочёные семьи, с этим строго: своих не трогают. И отец готов был встать и осадить Воронова одним из тех своих веских, негромких слов, после которых люди вспоминают, чьими деньгами они дышат.
И вот этого я как раз и не мог допустить.
— Отец, — повторил я, мягче, глядя ему прямо в глаза. — Я сам.
Не знаю, что он прочитал в моём лице. Но — медленно, очень медленно — опустился обратно. И впервые за всю мою жизнь посмотрел на меня не как на наследника, которого надо прикрыть, а как на взрослого человека, которому надо дать сделать своё.
Я повернулся к залу.
К комиссии.
К Воронову, который уже растерял часть своего злорадства, потому что сценарий шёл не туда.
К рыжей, которая смотрела на меня огромными, ничего не понимающими глазами.
— Профессор Воронов прав, — сказал я громко, чтобы слышал каждый в этой аудитории. — Жеребьёвка была подтасована.
По залу прошёл вздох.
— Только в одном он ошибается, — продолжил я, не дав шёпоту разрастись. — В том, кто это сделал и кто об этом знал. Так что давайте я расскажу, как было на самом деле. Раз уж мы тут все так печёмся о честности.
Я набрал воздуха.
— Жребий подтасовал я. Один. Лично. Я воспользовался фамилией, связями, одним звонком нужному человеку — всем тем, чем привык пользоваться всю жизнь, не задумываясь, — чтобы устроить себе в пару Веру. Потому что мне так захотелось. Потому что я привык получать что хочу по щелчку. Это было подло, эгоистично и нечестно. И это целиком, полностью, без остатка — моя вина.
Я повернулся туда, где сидела она. Заставил себя посмотреть прямо в эти ошеломлённые глаза.
— Вера не знала. Ни о чём. Ни тогда, ни потом — она узнала об этом последней, от посторонних людей, и, поверьте, реагировала примерно так, как реагировала бы любая из вас, узнав, что её обвели вокруг пальца. — Я снова повернулся к залу. — Так что если кто-то и заслуживает, чтобы его вышвырнули с этой защиты за нечестную игру, — это я. Не она. Её участие во всей этой истории безупречно. Чисто. Заработано до последней цифры.
В зале стояла такая тишина, что было слышно, как поскрипывает кресло Воронова.
— И вот ещё что, — сказал я, и это была самая трудная часть, потому что тут уже надо было резать по живому, по собственному эго, отрывать с мясом. — Раз уж мы говорим начистоту. Эта работа — не наша. Она её. Я в этом проекте был балластом, господа. Красивой обёрткой. Я подносил кофе, я фотографировал, я очаровывал торговок на ярмарке — да, неплохо, не спорю. Но теорему — настоящую, сложную, ту, которой вы только что аплодировали, — доказала она. От первой до последней строчки. Своим умом, которому я, при всём своём хвалёном везении, не годен и в подмётки.
Я посмотрел на Воронова.
— Так что грант, профессор, если он вообще кому-то полагается, полагается ей. Одной. Полностью. Уберите из этой работы меня — она не станет хуже ни на грамм. Уберите её — и не останется ничего. Вот вам и вся арифметика.
Воронов открыл рот. Закрыл.
Он, кажется, впервые за весь спектакль не нашёлся, что сказать, — потому что человек, прилюдно топящий сам себя, чтобы вытащить другого, ломает любой ехидный сценарий. На такое нечем крыть.
Подлость рассчитана на то, что все защищаются. А я не защищался. Я топил себя с особым усердием, и крыть тут было решительно нечем.
— Видите ли, профессор, — сказал я уже тише, и говорил теперь, пожалуй, больше для себя и для одного конкретного рыжего человека в зале, чем для комиссии, — мы тут полгода доказывали одну теорему. О том, что в долгой игре выигрывает не тот, кто схитрил, а тот, кто остался и заплатил по счетам. Я однажды схитрил. Дёрнул за ниточку, получил желаемое по щелчку — и проиграл всё, что имело значение. Так вот: я могу либо и дальше хитрить — прятаться за отца, за фамилию, за красивые слова. Либо остаться и заплатить. По-настоящему. Сам.
Я развёл руками.
— И я выбираю заплатить. Считайте это последним экспериментом в рамках нашего исследования. Полевая проверка теоремы на живом материале. На мне. И теорема, по моему скромному мнению, безоговорочно доказана.
Я не смотрел на рыжую, когда это говорил. Не мог. Потому что если бы посмотрел — сорвался бы, наговорил бы ещё и красивых слов в придачу, а красивых слов с неё было довольно, ей теперь нужны были не слова.
Так что я просто сел.
В зале творилось что-то невообразимое — шёпот, движение, кто-то из комиссии лихорадочно совещался,
Воронов сидел с лицом человека, у которого десерт оказался отравленным. Отец смотрел на меня с непонятным, новым, тёплым выражением. А рыжая…
А на рыжую я так и не решился взглянуть.
Я сделал что мог. Я сказал правду, отдал ей всё, что должен был, и заплатил собственной шкурой — публично, при отце, при всех, так, что отмыться уже не выйдет.
Доказал ли я этим теорему?
Не знаю. Это уже было не мне решать.
Теорему теперь доказывала она. Своим выбором. Поверит ли — или, как умеет, ударит первой и уйдёт с прямой спиной.
Я сделал свой ход. Честный. Невыгодный. Без единого звонка.
Мяч был на её стороне.
И, господи, как же страшно — впервые в жизни — не знать заранее, чем кончится игра.
***
Отца я нашёл — точнее, он нашёл меня — в коридоре, когда всё уже кончилось и зал начал расходиться, гудя, как растревоженный улей.
Он стоял у окна, заложив руки за спину, и смотрел на меня с тем новым, изучающим выражением, к которому я ещё не привык.
— Ну, — сказал он. — Эффектно. Половине попечительского совета только что поплохело. Старый Гжимайло, по-моему, до сих пор не верит, что Вяземский может вот так — сам, при всех, об стол.
— Прости, — сказал я. — Фамилию я сегодня, мягко говоря, не украсил.
— Не украсил, — согласился отец. И помолчал. — Знаешь, что забавно? Я ехал сюда злиться. Готовил тебе прекрасную лекцию о том, как ты позоришь семью своими выходками. — Он качнул головой. — А посмотрел — и понял, что впервые за двадцать лет тебе не плевать. По-настоящему. На что-то, кроме собственного удобства.
Он шагнул ближе. Положил руку мне на плечо — жест, которого я не помнил с детства.
— Доверие, значит, — проговорил он, и в уголке его рта дёрнулось что-то почти забытое, тёплое. — Делом. — Он хмыкнул. — Между нами, сын: идея так себе для бизнеса, но для жизни — на удивление недурна. Эта твоя рыжая… она хоть понимает, что ты сейчас при всех об неё расшибся?
— Понятия не имею, — честно сказал я. — Может, и не простит.
— Может, и не простит, — кивнул отец. И, уже отворачиваясь, бросил через плечо то, чего я от него точно не ждал: — Но если такая не простит — тогда уж точно не за что было и стараться. Дай знать, чем кончится. Мне, представь себе, интересно.
И ушёл — оставив меня в гулком коридоре с непривычным, тёплым, незнакомым ощущением, что я, кажется, впервые в жизни сделал что-то, чем мой отец почти гордится.
Жаль только, что человек, ради которого всё это затевалось, об этом ещё ничего не знал.
И поверит ли — зависело уже не от меня.