Глава 2 · Химия и жизнь
Эти трое суток я почти не запомнил. Они остались в памяти даже не смазанной полосой, не чёткой сменой дня и ночи, а одним бесконечным, вязким и муторным операционным дежурством. Когда на запёкшихся губах застревали только короткие команды, а перед глазами, постоянно напряжёнными до рези в зрачках, мелькали инструменты, тускло блестевшие кровью внутренние органы… и кровь. Опять много крови.
Спать я ложился, кажется, дважды. Нет, не так: спать я падал два раза. Картинка перед глазами пропадала, когда пальцы переставали чувствовать иглодержатель и начинали выписывать им такие фигуры высшего пилотажа, которые не имели к хирургии никакого отношения. Оксана, сама бледная до зелени, с чёрными, а не синими синяками под глазами, молча подхватывала инструмент, а Катя и Маруся оттаскивали меня в угол землянки, на ворох сена и шинелей, пропахших йодом и хлоркой. Неполных два часа мёртвого сна — и снова к столам. Во имя жизни.
На исходе вторых суток я поймал себя на том, что не чувствую части пальцев. Они онемели, задубели, как прихваченные морозом или отбитые о стену сильным хлопко́м, и слушались совсем не так, как раньше. Это было погано, очень погано. Хирург без чувствительных пальцев — всё равно, что слепой художник или глухой певец. Рисовать и петь они могут, но картинки и песни будут уже не те. Там это, наверное, можно будет назвать «авторским прочтением», «перформансом» или ещё каким-нибудь модным мудрёным словом. А в хирургии «не то» означает «смерть». Ну, или «угроза жизни», как учил лже-профессор Данайтис, оказавшийся Бауэром, пропади он, падла, пропадом.
— Иван Николаевич, — Галя, у которой конопушки на бледном лице смотрелись, как тёмные следы осколочной осыпи, тронула меня за плечо, когда я в очередной раз отшагнул от стола, разминая сведённую судорогой правую кисть, выгибая пальцы назад до предела, на излом. — Вот, товарищ Козырев передал. Говорит, трофейный, силы восстанавливает.
Она протянула мне жестяную банку с надписью, сделанной уже привычным готическим шрифтом: «Scho-Ka-Kola». Я уже видел такую, в ранце убитого Фридриха, там же, в моём самом первом здесь бою, над лежавшей без сознания Светой Горелик. Тогда как-то не до шоколада было, а вот сейчас, выходит, самое время.
Под крышкой нашёлся чёрно-коричневый кружок, разделённый на сектора. Я взял один и положил в рот, попав почти с первого раза. Вкус был странный, горьковато-островато-терпкий, но совсем не такой, как у привычного мне шоколада. Слишком насыщенный что ли, с каким-то железным послевкусием. Но сердце, кажется, забилось ровнее, полнее, и чуть прояснилось в глазах.
— И вот ещё, там было, — она на ладони протянула мне коричневую трубочку-пузырёк с белой бумажкой-этикеткой.
«Pervi…» — ладно, дальше можно не читать. Я таким и в бурной молодости не баловался, предпочитая традиционные русские способы и расслабляться, и веселиться. Но в бурной молодости у меня не было необходимости оперировать трое суток почти подряд.
Достав одну таблетку, я разжевал её, вместе с остатками шоколада, чтобы сладковатой горечью чуть перебить морозящий язык вкус чистой химии. В глазах прояснилось гораздо сильнее, и бодрости прибавилось прямо на глазах.
— Дожились. Танковый шоколад с «номером один», — пробормотал я сам себе под нос, разглядывая состав на этикетке. — И кофеин, конская дозировка. Вот тебе, бабушка, и День взятия Бастилии…
— Шо? — переспросила она, не поняв, о чём я.
— Говорю, «танковый шоколад» это, — пояснил я, разминая затёкшие мышцы шеи, удивляясь тому, как быстро «подгружалась» картинка полутёмной землянки. Совсем не так, как ещё несколько минут назад. — Танкистам и лётчикам Люфтваффе выдают, чтоб не засыпали. Стимулятор, Ганна, химия чистой воды. Если бы я в Минске на соревнованиях такое принял — дисквалифицировали бы к чёртовой матери. А здесь дальше уже некуда отстранять…
Так, похоже, эта химия ещё и на общительность как-то влияет. Сестра подняла брови, одна из которых была чуть искривлена двумя стежками, которые я тогда же и наложил, когда она рассекла её об инструментальный столик. Теперь, если увидеть Галю впервые, казалось, что она всегда чуть удивлена и насмешлива. А просто один очень уставший хирург чуть туже необходимого затянул швы. Но в любом случае язык лучше было прикусить.
Из дюжины легкораненых, что лежали в лазарете у отряда «Искра» капитана Козырева, в строй вернулись все. Я не считал это чудом — хирурги вообще не любят этого слова, предпочитая сухие, скучные, книжные термины вроде «благоприятного прогноза» или «положительной динамики». Но партизаны имели на этот счёт другое мнение. Я время от времени ловил на себе их долгие, какие-то будто изучающие взгляды. Бойцы, те, что уже через два дня начинали ходить, пусть и медленно, бережно, смотрели на меня с выражением, которое я поначалу принимал за обычную благодарность. Но когда один из них, пожилой, лет за пятьдесят, с оранжево-жёлтыми прокуренными усами и шрамом через всю левую щёку, поймал мою ладонь и прижался к ней губами, понял, что ошибался. Это явно было не простое «спасибо, доктор».
— Ты чего, отец? Никак, сказився? — слово на чужом языке, слышанное столько раз, вылетело само собой. «Спятил» было привычнее и роднее, но вылетело почему-то именно это.
— Никола Угодник, — прошептал боец, глядя на меня снизу вверх выцветшими от прожитых лет и войны глазами. — Истинный Никола! Ты уж прости, товарищ военфельдшер, что сумлевался народ по первости. Теперича наяву вижу — ты и есть!
Я отвёл руку мягко, но решительно. Не хватало ещё, чтобы и по партизанскому лагерю поползли слухи о том, что я какой-то там не то святой, не то угодник. И без того у половины бойцов нательные кресты под гимнастёрками. А особист, закреплённый за триста сорок вторым разведбатом, царствие ему небесное, лежал где-то под таким же бугорком, как у фельдшера Андрея Палыча, вечная память и ему. Так что пропаганду вести было некому, кроме Козырева и вновь прибывшего Зинченко, но они на эту тему помалкивали. Видать, сами понимали, что в окружении, когда смерть не то, что за плечами стоит, а то и дело норовит в губы поцеловать взасос, вести лекции о научном атеизме и опиуме для народа не стоило. Но мне с того было не легче. «Николин доктор» — это прозвище, звучавшее то тут, то там в разговорах, теперь окончательно связало мою фамилию с небесным покровителем. И это почему-то совершенно не радовало.Я не был не глубоко верующим, не воцерковлённым, и про все эти жития помнил почему-то только то, что святые долго не жили, а вот шансов помучиться всегда имели вдосталь.
На третье утро я стоял перед Зинченко и Козыревым, держа в руках список. Обычный список — химическим карандашом на вырванном из прошитой тетрадки листе. Семь фамилий, семеро «тяжёлых», которых я оперировал, вытаскивал, но которые всё равно не могли самостоятельно передвигаться. Трое — после полостных операций, швы ещё сырые, любое резкое движение — и разойдутся. Двое — ампутанты, один после высокой ампутации бедра, второй — без стопы. Ещё один с множественными проникающими ранениями грудной клетки, которого я кое-как «законопатил», но гарантии на то, что в движении он выживет, не было никакой. И последний — майор Ковалёв, которому я в первый же день доставал пулю из позвоночника. Тогда как-то не успели познакомиться. Он уже чувствовал пальцы на ногах.
— Этих не довезём, — сказал я, глядя не на командиров, а куда-то в угол землянки. — Никуда, и ни одного из них. Даже если не на носилках, а в гамаках понесём, даже если телеги найдём.
Борис Наумович сверлил меня тяжёлым взором и молчал долго. Слишком долго для человека, который привык отдавать приказы молниеносно, не задумываясь.
— Что ты мне предлагаешь? — голос его сорвался на шипение, и я впервые увидел, как у майора государственной безопасности, у этого стального человека, у железного Наумыча, задрожали губы. — Тут их бросить⁈ Товарищей своих, красноармейцев, раненых героев⁈
Я понимал. Слишком хорошо понимал, лучше каждого из них. И от этого было так тошно, что не то, что отвечать не хотелось, вообще не было желания ни говорить, ни смотреть ни на кого.
— Товарищ майор, — вмешался Козырев, выступив чуть вперёд и оказавшись между нами. — Тут недалеко, вёрст семь, есть деревенька. Малые Вербки называется. Я знаю тамошнего предколхоза, Панасенко Григорий Иванович. Коммунист старой закалки, ещё с Гражданской. Наш человек, советский. У него два сына на фронте, младший — пионер, в партизаны просился. Можно попробовать договориться. Оставить тяжелораненых им.
Зинченко перевёл взгляд с него на меня.
— А ты что скажешь, Николин? — спросил он глухо.
— Оставить в деревне — больше шансов на выживание. Для них, — ответил я, тщательно подбирая слова. — Но…
— Что «но»?
— Товарищ капитан, вы говорите — деревня, коммунисты, сознательные, проверенные. Но мы должны понимать риск, на который идут эти люди.
Козырев нахмурился, чуя неладное.
— Риск, конечно, есть — война же. Немцы могут нагрянуть с проверкой, с облавой, это да. Но у нас там и явки оборудованы, и люди предупреждены.
Я посмотрел на них с майором, тем самым взглядом уставшего врача, который одинаково успокаивает и вояк, и ментов, и бандитов. И решил, что молчать нельзя. Я слишком хорошо помнил хроники, которые смотрел ещё в той, прошлой жизни — чёрно-белые кадры, пепелища, обгорелые печные трубы на месте сгоревших хат, как обелиски. И трупы… Взрослых и детей.
— Фашисты, если найдут в деревне раненых красноармейцев, не просто расстреляют виновных. Они сожгут деревню, целиком, вместе с жителями. Это не угроза, не фигура речи, это их вражья тактика, утверждённая их драным Рейхом.
Козырев смотрел на меня, как на сумасшедшего. А вот Борис Наумович — иначе. Тяжело, мрачно, но с пониманием.
— Да как такое может быть⁈ — взорвался капитан, рубанув воздух ладонью. — Они же люди, в конце концов! Да, враги, да, фашисты, но не звери же! Сжигать живьём мирное население? Баб, детишек? За что⁈
— За то, что они помогают нам, — тихо проговорил майор. — За то, что они советские люди. За то, что не встали на колени, как положено низшим людям, рабам, унтерменшам.
Он замолчал, и я увидел, как на его лице собрались тени — не страха, а какого-то давнего, застарелого воспоминания, которое он вряд ли любил ворошить.
— В Туркестане, когда мы с басмачами дрались… Я такое видел, Дима. Своими глазами. Кишлаки вырезали под корень, до единого, за то, что дали нашим воды. За то, что не выдали красноармейца. Это не выдумки, не страшилки. Это война на уничтожение. Не думал, что у немцев она такая же.
Козырев замолчал. Тимофеев, стоявший у входа, смотрел в земляной пол и молчал — но и по его скулам ходили желваки. Мирон шумно выдохнул, перекрестился коротко, по-казачьи, но тоже ничего не сказал.
— Выхода всё равно нет, — нарушил я тишину. — Если мы возьмём тяжелораненых с собой, они умрут в дороге. Если оставим их здесь, в лагере, без присмотра — они умрут тут. От голода, от ран, от заражения. Единственный шанс — оставить их людям, которые смогут за ними ухаживать. Да, это риск. Смертельный. Но других вариантов нет. Просто нет, товарищи командиры.
— Ещё сутки-двое потеряем, — нахмурился одноглазый капитан. — Мои вчера в трёх километрах патрули видели. Дождёмся тут на свою задницу…
Зинченко поднялся с чурбачка, на котором сидел, и одёрнул гимнастёрку. Лицо его снова стало привычно-жёстким, «служебным», сухим, ничего не выражающим. Особист надел свою маску, за которой не видно было ни сомнений, ни страха.
— Идём в деревню, — сказал он. — Николин, пойдёшь с нами. Расскажешь про уход, про перевязки и всё остальное твое докторское.
Малые Вербки встретили нас странной тишиной. Сентябрь на дворе, всё, наверное, сжато, убрано, собрано, страда кончилась. Но не так же тихо должно быть в деревне? Собаки не лаяли, кур не было слышно, хаты стояли белые, аккуратные, как памятники, но в огородах никто не работал. Единственный, попавшийся по пути колодец, был закрыт деревянным щитом, как в бурю.
Председатель колхоза оказался приземистым, жилистым мужиком к шестидесяти, если не старше, с вечно прищуренными, будто от яркого солнца, глазами и глубокими залысинами. Он носил на лацкане затёртого пиджака орден Трудового Красного Знамени, и это был, кажется, единственный яркий предмет во всей деревне.
Говорили мы в правлении, в комнатушке, пропахшей махоркой и старой бумажной пылью. Я рассказал всё как есть, без прикрас и без утайки: у нас дюжина раненых красноармейцев — «тяжёлые» и «средние», которые не выдержат перехода. Нужны укрытие и уход, нужны медикаменты, которые мы оставим. Взамен — всё трофейное оружие, которое мы не сможем забрать с собой. Винтовки, патроны, гранаты, даже один ручной пулемёт, снятый с «Ганомагов». Лекарства — сульфаниламид, обезболивающие, перевязочный материал.
Панасенко слушал, не перебивая, только мял в узловатых пальцах давно потухшую «козью ножку», при взгляде на которую я сразу вспомнил Степана Марковича. Но этот на детектива похож не был совершенно. При взгляде на него в памяти всплывали слова «шкура», «кулак» и «мироед».
— Оружие — это хорошо, — проговорил наконец он. — Лекарства — и того лучше. У нас вон фершал есть, Василь Степаныч, он справится. Но вот ты скажи мне, товарищ военврач, прямо: что нам делать, колы нагрянут фашисты? Отбиваться?
— Стрелять — только в самом крайнем случае, — ответил я, глядя ему прямо в маленькие, кабаньи, прищуренные глаза. — Если вовсе никакого другого выхода не будет. Но если есть хоть малейший шанс спрятать людей, отсидеться в погребах, в лесах, — лучше так. Не давайте им повода связать вас с войсками, с помощью раненым, с партизанами…
Я замолчал. Потому что перед глазами у меня стояли кадры из Хатыни: сожжённый сарай, полный людей, памятный мемориал, где узкие, голодные детские лица в белых платочках. Имена и даты, выбитые на чёрном мраморе. Я смотрел на них когда-то, ещё в той жизни, и не предполагал, что когда-нибудь сам буду стоять на пороге такого вот выбора.
— Иначе сожгут, — прозвучало тихо, еле слышно, но твёрдо. — Всех. Вместе с детьми. Дотла.
Панасенко побледнел, дёрнул рукой, чтоб перекреститься, но только поправил орден, опасливо глянув на особистов.
— Понятие имеем, товарищи, — глухо ответил он. — Мы тут ещё с Первой Мировой помним, что такое оккупация. И немцев помним, кайзеровских ещё. Тогда, правда, не жгли. Но времена, знать, хуже стали.
— Хуже, — подтвердил я. — Гораздо хуже. Хуже некуда прямо. Но я говорю про всё прямо. Если хотите отказаться — мы поймём.
— А нас тогда кто поймёт? — вдруг спросил председатель, поднимая на меня свои прищуренные глаза. — Кто ж тогда раненых наших, советских бойцов, подберёт? Фашисты? Ну уж нет, товарищ дохтур, мы согласные. Присылайте ваших, подводы я дам, людей дам, места подберём и фершала пришлю, пусть учится.
Мы выходили из правления, когда я услышал спешный дробный перестук копыт. Сперва подумал — дозорный от Козырева, хоть коней там и не видел. Да чего я вообще там видел, кроме работы? Но всадник, вылетевший из-за крайней хаты, оказался пацанёнком лет двенадцати, босым, в рваной рубахе и картузе не по размеру, который придерживал левой рукой. Он гнал лошадь, как на пожар или от волков, и в поводу за ним летела ещё одна, заводная, без седла.
— Дядьку Грицько! — заорал он издалека,. — Дядьку Грицько, Ксанка рожае! Бабка говорит — поперёк дитё пошло! Фершал руками разводит, говорит — резать надо, а он не можа! Помрут!
Зинченко и Козырев быстро переглянулись, а потом оба, как по команде, уставились на меня.
— Ксана — то внучка моя, — тихо выговорил председатель, бледнея и словно задыхаясь. — Одна она у меня от сына осталась, а сын на фронте. Дохтур, Христом-Богом молю — помоги!
Я не смотрел на него и не слушал, думая о своём: кесарево сечение в полевых условиях, без нормального наркоза, без ассистентов, без подготовки. Поперечное предлежание — это даже в хорошо оборудованной клинике сложно. А здесь, в деревенской хате, при свете из окошка — практически приговор. Но «практически» — это не «стопроцентно». А у меня есть руки, есть память. Значит, есть и шанс.
— Оксана! — крикнул я, оборачиваясь к военфельдшерице, которая ждала у околицы вместе с Мироном и Гаврилой. — Бегом!
Она подбежала, на ходу поправляя ремни.
— Чего там?
— Роды, поперечное предлежание, кесарить придётся. Инструменты с собой?
— А то, — она похлопала по трофейному ранцу. — Хоть режь, хоть шей, хоть гипсуй! Ампулы с эфиром есть.
— По коням! — крикнул я, и знакомая команда сорвала от плетня Краско. — Оксана, держись крепче.
Подсадил её чуть, чтобы взлетевший соколом на спину заводного Мирон принял сперва руку, а потом и всю товарища военфельдшера, сквозь зубы шептавшую про угол и ноги. Геройская Оксана Павловна боялась лошадей. Но сейчас, когда я чуть приподнял, а Краско, сидевший впереди, помог устроиться, прижал локтями, сжал поводья и коротко бросил: «Держись, Окся!», она только зажмурилась и крепче прижала к груди ранец.
— Гони, старшина! — скомандовал я, взлетая на лошадь за пареньком в картузе, как делал это сотни раз в той, ещё деревенской, юности у деда.
Хата Панасенко стояла на видном месте, у колодца. Во дворе уже толпились бабы, какие-то старухи и малышня — будто вся деревня сбежалась к чужой беде. При нашем появлении толпа расступилась, и я, спрыгнув с коня, сразу нырнул в дверной проём, уволакивая за собой совершенно обалдевшую Оксану.
На высокой кровати, среди подушек и скомканных простыней, металась молодая женщина, точнее — девчонка лет двадцати. Лицо её, бледное до восковой желтизны, было залито потом, светлые волосы разметались по подушке, тёмными нитями-паучьими лапками приставая к мокрым лбу и щекам. Рядом суетилась старуха-повитуха с мокрым полотенцем, а в углу мялся, видимо, сельский фельдшер — пожилой, с трясущимися руками и выражением полной беспомощности на лице.
— Воды горячей! — рявкнул я так, что старуха выронила полотенце. — Холстины чистой! Оксана, готовь эфир. Будем резать.
— Кого резать-то, батюшки⁈ — запричитала повитуха. — Живого человека⁈ Да как же так можно-то, ироды⁈
— Цыц, мать! — это уже Краско, вставший на пороге и одним своим видом заставивший бабку прикусить язык. — Дохтуру виднее. А ты помогай, раз пришла. Сказано ж было — воды принесть!
Я мыл руки, поливая спиртом из фляги. Оксана уже капала эфир на марлю, прижатую к лицу роженицы. Та дышала часто, судорожно, рывками, но постепенно начала затихать, погружаясь в наркоз. Глаза закатились, дыхание выровнялось. Пора.
— Скальпель.
Разрез по средней линии, под пупком. Как учили: кожа, подкожная клетчатка, апоневроз, брюшина. Кровь пошла сразу, но не обильно — я успевал промокать её салфетками, которые подавала Оксана. Фельдшер, что-то пошептав, перекрестился и полез помогать. Толку от него было немного, но хоть не мельтешил, не причитал, и руки были заняты у человека.
Матку вскрыл осторожным продольным разрезом, стараясь не задеть плаценту. Плодный пузырь — рассечь. В ране показалось плечо ребёнка. Да, точно, поперечное. Запустил руку внутрь, нашаривая ножки. Повитуха за моей спиной тонко ахнула и, кажется, упала, но я не оборачивался. Не до неё было.
— Давай, малыш, давай, — бормотал я, бережно, но настойчиво извлекая плод. — Выходи, не бойся. Тут и мама тебя ждёт, и дедушка.
И он вышел. Крошечный, сморщенный, багрово-синий, в материнской крови, плёнках и каком-то налёте — в кино такого не покажут, там новорождённые все чистые, умытые. И месяцев пяти от роду. Я пережал пуповину, пересёк её одним движением, перевернул младенца вниз головой и чуть шлёпнул по ягодицам. Как в том старом анекдоте: «Правильно, сильнее ему всыпь, чтоб не лез, откуда сам выбраться не может!». Только мне было не до смеха совсем. Маленький, на два с половиной-максимум три кило мальчишка не дышал.
Тишина. Потом — всхлип, еле слышный, как кошка лакает. И наконец — тонкий, пронзительный, требовательный крик.
— Живой, — выдохнула Оксана. — Живой же, твою-то за ногу! А синий же весь был!
— Здоровый парень. Орёт, ты глянь, как старшина, — добавил я, заворачивая его в чистую холстину, которую сунула мне в руки какая-то из баб.
Отдав ей ребёнка, я продолжил. Массаж матки, убрать послед, швы, послойно, аккуратно. Работа была тонкая, кропотливая, требовавшая концентрации, но сейчас, после того как я услышал крик новорождённого, мои пальцы двигались легко, невесомо. Я даже поймал себя на том, что улыбаюсь. Идиотская улыбка, наверное, была — глупая, счастливая, как у мальчишки, выигравшего первое в жизни соревнование, но я ничего не мог с ней поделать, да и не собирался. Потому что мы победили. Прямо здесь, в этой хате, на этой кровати. Мать и сын выжили.
Когда я закончил, за окнами уже стояла глубокая ночь. Ксана спала, дыша ровно и глубоко. Младенец, отмытый в череде, спокойно лежал в люльке, которую притащили откуда-то соседи. Я вымыл руки в последний раз, вытер их чистым полотенцем и вышел на крыльцо, где меня ждали.
Председатель сидел на ступеньке, опустив голову на руки. Судя по крошкам на ступеньках, закурить он пытался не раз, но руки тряслись так, что махорка и сломанные спички падали под ноги. Когда я вышел, он вскинулся и посмотрел на меня со страхом и надеждой.
— Жива ли? — только и спросил он севшим, чужим голосом.
— Оба живы, и она, и правнук твой. Крепкий парень, в деда, не иначе, — я устало опустился рядом с ним на ступеньку.
Он заплакал. Молча, без рыданий, без причитаний — просто закрыл лицо ладонями и затрясся. Я не трогал его, не говорил ничего. Особисты и разведчики тоже молчали.
— Назвать-то… как? — хрипло спросил он наконец, утирая лицо рукавом. — Хотели Володей, в честь товарища Ленина. Ксанка-то ещё когда говорила: «Сын будет — Володимером назову». А теперь…
Он замялся, глядя на меня.
— А теперь хочу, чтобы Иваном звали, — вдруг раздался слабый, но отчётливый голос из-за окна. Мы обернулись разом, председатель едва не съехал со ступеньки.
— Иваном, — повторила Ксана, которую с крыльца еле-еле было видно. Она лежала на подушках, Оксана придерживала её за плечи. — В вашу честь, товарищ дохтур. Да на счастье ему. Чтобы жил долго и людей спасал, так же, как вы нас с ним сегодня спасли.
— Да какой я доктор, — пробормотал я, чувствуя, как начинает щипать в глазах.
— Ништо, — тихо сказала она и улыбнулась — измученно, но светло, так, как улыбаются только люди, недавно вернувшиеся с того света. — Глядишь, и дохтуром станете. И Ванечка мой жить будет, тоже на дохтура выучится.
Я не нашёлся, что ответить. Поднялся, одёрнув гимнастёрку, и снова глянул на восток, где опять занималось багровое зарево. Но сейчас, впервые за долгое время в страшном сорок первом, оно не казалось мне таким мрачным. Словно маленький огонёк жизни, зажжённый только что в этой лесной деревеньке, разгонял тьму.