Глава 10 · Земля-воздух
— Адреналин! Камфару! — слова, такие книжные, булгаковские, вырвались сами собой, вслед за руками, что разбирали зажимы, отводя в сторону те, что держали самые крупные сосуды из тех, которые только предстояло соединить.
— Бессмысленно. Умер, — слова Соболева, безжизненные и пустые, простые и скучные, оторвали от белых крашеных стен бойцов.
— Как, умер⁈ Ему же нельзя, не положено! — выдохнул тот, что совал мне под нос автомат. Чистый, ухоженный, смазанный, так не похожий на те, с какими мы шли по правому берегу Днепра.
— К сожалению, товарищ командир, кое-где ещё остаются участки, где воля партии пока не всесильна, — с тщательно скрытым сарказмом, пряча его за скорбный торжественный тон, ответил военврач.
Гуревич медленно выпрямился, не глядя на меня. Где-то в углу всхлипнула сестра — не то Галя, не то Маруся, я не разобрал.
И тогда я, сам ещё не до конца понимая, что делаю, сдёрнул перчатку с левой руки.
— Спирт. Живо.
Оксана, стоявшая у инструментального столика, вздрогнула, но не издала ни единого звука. Плеснула спиртом на мою голую ладонь, потом ещё раз, щедро, не жалея. Я растёр пальцы, чувствуя, как холод обжигает кожу, и, не дождавшись, пока спирт испарится, запустил левую руку в грудную клетку. Прямо в живого… хотя нет, уже почти мёртвого человека.
— Иван Николаевич, что вы… — начал было Гуревич, но осёкся.
Я сотни раз видел сердце на КТ и МРТ, видел на снимках, на картинках и проекциях, видел в прозекторской. Но такого в моей практике пока не было. Пальцы нащупали сердечную сумку и распределились по ней так, будто орган уже лежал выделенным, на анатомическом столе. Каждый палец, каждый сустав были на тех участках, латинские названия которых я помнил с курса анатомии.
Оно было тёплым, живым. Или это рука после обработки спиртом похолодела? Но точно не ледяным, потерявшим то живое, упругое тепло, которое отличает работающий, жизнеспособный орган от куска мяса. Я обхватил его ладонью снизу, большим пальцем нащупав верхушку, и начал ритмично сжимать. Раз — два. Раз — два. Раз — два. Шестьдесят сокращений в минуту, как учили когда-то, в той, прошлой жизни, на курсах реаниматологов. Но пока реаниматологию даже не выделили в отдельную науку, в самостоятельный раздел медицины, до этого ещё лет двадцать. Открытый массаж сердца — старая, почти забытая техника, которую в моём времени применяли только в кардиохирургии, и то крайне редко. Здесь, в сорок первом, об этом знали единицы. Но сейчас это был единственный шанс. Самый последний.
От стены раздался какой-то сперва шуршащий, а потом лязгнувший металлом о кафель, звук. Кажется, «водитель» упал. Ну, хоть не стрельнул.
— Что вы делаете? — выдохнул Соболев, подавшись вперёд. — Это же…
— Это просто массаж, — бросил я сквозь зубы, отсчитывая про себя ритм. — Мышечный массаж. Сердечных мышц. Сердце — это ведь мышца? А кровь должна циркулировать, иначе мозг умрёт. Оксан, считай: раз, два, три, четыре…
Левая рука в это время продолжала работу, вслепую. Наливаясь тяжестью с каждым сжатием, от локтя к плечу. Я сдавливал чужое мёртвое сердце одной левой, качая кровь по сосудам, и одновременно правой накладывал швы на одну из ветвей печёночной артерий. Пальцы двигались сами, будто отдельно от меня. Раз — сокращение. Два — расслабление. Игла ныряет в ткань. Раз — затягивается узел. Два — ещё один. И ещё
— Пульс! — вдруг крикнула Оксана, прижимая пальцы к сонной артерии раненого. — Пульс, Ваня! Слабый, но есть!
— Считай. Вслух считай!
Мониторы? Аудиосопровождение? Искусственный интеллект? Утритесь! Военфельдшер пятьдесят восьмой стрелковой дивизии, прошедшая Финскую. Обе руки легли на сонные штатскому, глаза прикрыты, она вся — один сплошной датчик, ловящий эхо ударов мёртвого сердца. Которому я не давал умереть.
— Раз… два… три… четыре…
Минута прошла, пошла вторая. Пот заливал глаза, Катя промокала мне лоб салфеткой, дрожавшей в зажиме. Гуревич встал рядом, жестом отобрав у меня два сосуда, перехватил иглодержатель, продолжая начатый мной шов. Я даже удивиться не успел. Просто подцепил, переставил неровно стоявший зажим и продолжил работать дальше, сжимая и разжимая пальцы левой, так надеясь на то, что этого скоро уже не понадобится. Не потому, что руку почти переставал чувствовать, а от того, что самостоятельное движение этого комка мышц в онемевших пальцах подтвердило бы то, что он ожил. Этот невнятный гражданский, которого примчала «Эмка» чекистов. Тот, кто искал встречи с Соколовым. Просто человек, которому я мог помочь.
— Самостоятельное сокращение, — произнёс я наконец, когда почувствовал, как сердечная мышца дёрнулась сама, без помощи вручную. Ещё раз. И ещё. — Продолжаю поддерживать.
Гуревич кивнул, не поднимая глаз. Его пальцы, немолодые, узловатые, двигались с той особой, экономной точностью, какая бывает только у очень опытных хирургов. Он не спрашивал, что я делаю и откуда это знаю. Он просто работал, как и любой у стола. И это было той самой высшей формой доверия, какую только может выказать один врач другому.
В операционную вбежал Городинский — видимо, кто-то из сестёр позвал. Он остановился на пороге, увидев дикую картину: я стоял, запустив левую руку в грудную клетку раненого, Оксана мерно, ритмично считала, Гуревич в это время обеими руками был в ране, но того, что они с Соболевым там делали, от двери видно не было.
— Прямой массаж? — только и спросил он.
— Он самый, — ответил Соболев с какой-то нервной деликатностью, не поднимая глаз. — Проверьте пульс на бедренной.
Борис Михайлович шагнул к столу, прижал пальцы к паху раненого, замер, а потом поднял глаза на меня. В них было выражение, которое я не сразу смог расшифровать. Что-то между страхом и почтительным изумлением, какое бывает у людей, увидевших что-то, во что они до этого не верили. Но я мог и ошибиться — сжимая кисть, слушая отсчёт Оксаны, следя за швом Гуревича, можно было и не угадать с оценкой.
— Есть пульс, — подтвердил он. — Ритмичный, наполнение хорошее. Иван Николаевич… вы понимаете?..
— Понимаю, — кивнул я, продолжая массировать сердце, которое уже билось самостоятельно, но ещё слишком слабо для того, чтобы я решился убрать руку. — Потом обсудим, коллеги.
Мы заканчивали операцию втроём. Гуревич — на сосудах, Городинский и я — на брюшной стенке, время от времени уточняя пульс у Оксаны. Сердце, постепенно набиравшее силу, билось всё ровнее, всё увереннее. Когда последний зажим был снят, а шов наложен, я осторожно, очень медленно, будто боясь спугнуть удачу, отошёл от стола, поднимая руки. Глядя на живого… живого человека. Пальцы были сведены судорогой. Оксана молча взяла мою ладонь в свои и начала массировать, разминая задеревеневшие мышцы. Было больно. Очень больно. Но эта боль означала только то, что я жив, и тот особый штатский на столе — тоже.
— Рискованно, — сказал Городинский, когда мы вышли в коридор. — Очень рискованно, Иван. Авантюрно, я бы сказал. А если сейчас ещё один состав придёт? Ты в левой руке хотя бы салфетку удержать сможешь?
Я разминал правой рукой пальцы левой, стоя рядом с ними, великими врачами прошлого.
— Смогу, Борис Михайлович, — ответил я. — Салфетку — смогу. Инструмент — вряд ли. Но до утра, думаю, отпустит.
— А потом? Когда силы тебя совсем покинут? — подключился Гуревич. — Ты же не железный, в конце концов! Ты живой человек, и у всякого живого человека есть предел!
— А потом лягу и помру с ним рядом! — не выдержав, огрызнулся я, и эхо моего голоса прокатилось по коридору, заставив оглянуться санитаров у дальнего окна. — Но до этого всех, кого смогу, я вытащу! Потому что если не я — то кто же? Мы врачи, Григорий Маркович, но нас — единицы! Единицы на всю эту больницу, на весь город, на весь этот проклятый фронт…
Я осёкся, едва не прикусив язык. Едва не сказав того, чего говорить точно не следовало. Харьков, окружение, оккупация — всё это было впереди, но один Иван Николин не имел возможности этого знать, а второй — права говорить об этом.
— Тише, тише, коллеги, — вмешался Цейтлин, до этого молча стоявший у стены и наблюдавший за нами. — Мы все знаем, как это бывает. И Иван тоже знает, хоть и во много раз меньше нас, в силу возраста. Но возраст — дело наживное. А вот как не растерять этот жар, этот запал, это страстное желание помочь больному — в этом всем нам не грех у него поучиться.
Он обернулся ко мне, и его глаза, увеличенные сильными линзами очков, смотрели внимательно и доброжелательно.
— Я видел его сортировку, коллеги. У него голова работает, как и руки, — виртуозно. Ни секунды задержки, ни мгновения лишнего. А как там, во дворе, он всё выстроил? Орга́н, церковный хор, а не приёмное отделение — всё по нотам, всё слаженно! Никто никому не мешает, никто ни на кого не натыкается! Я такого, признаться, ещё не видел. Григорий Маркович, — он повернулся к Гуревичу, — я бы на твоём месте все эти его приёмы описал бы и в массы отправил. Сам скажи: скольких бы ты из этих шестидесяти семи сохранил?
Гуревич, стоявший чуть поодаль и сосредоточенно протиравший очки, помедлил. Потом надел их и посмотрел на меня.
— Половину, — буркнул он. — Может, больше. Но не намного.
— Вот! — подхватил Цейтлин. — А у Николина под каштан тот пять носилок ушло. Пять! И этого, — он кивнул в сторону операционной, откуда под конвоем выкатывали штатского, — этого он у нас на глазах голыми руками с того света выдернул! Я такого, коллеги, за тридцать лет практики и не припомню.
Старые хирурги по очереди подходили ко мне, жали руку. И хорошо, что не ту, что я убрал в карман, левую, к работе непригодную вовсе. Жали правую, которая хоть что-то ещё чувствовала, и пальцы которой двигались гораздо лучше. Кто-то обнимал, кто-то просто клал ладонь на плечо. Только Гуревич как-то сухо и быстро сжал пальцы и отошёл. Обиделся? Приревновал? Взрослый опытный хирург? Да ладно, быть такого не может!
Я стоял, чувствуя себя немного неловко — как всегда, когда оказывался в центре внимания, но понимал, что больше это нужно было не мне, странному самородку с передовой, а им, корифеям и авторитетам. Этим взрослым, усталым, измотанным людям, которые увидели, как можно работать. Как можно вытаскивать даже тех, кого они уже записали в «невозвратные». И это давало одинаковую бесценную надежду и им, и мне, и раненым. А надежда на войне — второе по важности лекарство, после веры.
Вечером сидел в ординаторской, пытался писать истории. Получалось плохо — и не все пальцы всё ещё хорошо слушались, и желания, говоря откровенно, не было никакого. Скрипнула дверь, я поднял глаза.
Оксана вошла как ни в чём не бывало, не глянув на меня, но что-то в её походке настораживало. Она села на старую кушетку напротив и замерла, сгорбившись, прижав локти к бокам, будто её знобило, хотя в комнате было даже душновато. Молча. Потом её плечи начали вздрагивать.
Я достал из тумбочки флакон, плеснул спирта в эмалированную, обколотую кружку на столе, и молча протянул ей. Она взяла обеими руками и выпила залпом, в три глотка, как воду. И заговорила.
— Еле успела к отправлению. В универмаге на Карла Маркса очереди… Куклу ей купить успела, Вань. Страшная, как падла, как моя жизнь, ватой набитая. Косая какая-то, морда набок, руки разные, одна короче, другая длиннее. У меня была в детстве красивая кукла, старинная, Аглаей я её звала. Но ей и та понравилась…
Она замолчала, глядя в одну точку на стене. Я тоже молчал, понимая, что говорить сейчас нужно было точно не мне.
— Алёнка там, на перроне, обняла её, уродку ЦУМовскую, к груди прижала, поцеловала. А свою Лену Зинке отдала. «Она тебе заместо меня будет, мама Зина. Я выучусь писать — письмо вам пришлю».
Кружка выпала из дрожавших пальцев, но по полу не покатилась — я успел подхватить. Оксана этого не заметила, продолжая смотреть перед собой, но видела она совершенно точно не противоположную стену ординаторской. Сцена прощания на вокзале вставала и перед моими глазами.
— Зинка держалась до последнего. Когда поезд тронулся, пока ход набирал, пока гудел, как сволочь — держалась, всё вздрагивала только. А как свернул за поворот… рухнула прямо на перрон. Мы откачивали её втроём, Ганка была и Катька Белова, нашатырь, вода… А она как очнулась — давай выть да кататься, доски царапать. Кричала: «Автомат мне дайте! Всех до последней суки фашистской перестреляю! Жить не буду, пока не изведу их, мразей!». Еле уняли её. Душой она к Алёнке прикипела. Да любой из нас прикипел. Я сама тоже рыдала, как… Давно так не плакала. Думала, разучилась уж…
Я никогда не видел, чтобы Оксана Павловна Смирнова, военфельдшер, прошедшая Финскую, Уманский котёл, ту ночную переправу через Днепр, плакала. И ни разу не видел того, как плачут без слёз, утирая сухие красные глаза автоматически. Так, будто все до единой слёзы были выплаканы давно. Или недавно.
— В Улан-Удэ детишек увезли, — продолжала она, утирая сухие щёки ладонью. — Весь детский дом, к нему Алёнку пристроили. Там, в тылу, глядишь, и спасутся, живы останутся. Зинка ей вещмешок пошила даже, когда и успела-то… Хлебца дала в дорогу, сахарку даже сменяла у кого-то… Господи, Вань, ну почему так? Почему дети должны бежать от этой войны? Почему мы, взрослые, не можем их защитить?
Я не ответил. Только молча обнял за плечи. Никогда не умел успокаивать женщин, ни в той жизни, ни в этой, но сейчас слова были не нужны. Она уткнулась лбом мне в плечо, и её спина заходила ходуном. Я гладил её по слишком коротким для женщины, жёстким, пахшим йодом и хлоркой, волосам и шептал какую-то чушь — что всё будет хорошо, что Алёнка в безопасности, что война кончится и мы все встретимся снова. Я сам не верил в то, что говорил, но вдруг очень остро ощутил, что война забирала не только жизни, но и живых людей. И это ещё больнее. И к Алёнке, девочке со смешными белыми косичками с бинтами вместо лент, и впрямь прикипели душой все в отряде. А теперь она едет прочь, на восток. И будет жить. Если повезёт.
Оксана уснула у меня на руках. И не проснулась, когда я осторожно переложил её на кушетку, укрыв вытертым одеялом. И вышел, прикрыв за собой дверь.
Утром увидел её на обходе — с тем же прежним привычным видом железной бабы, непробиваемой, насмешливой и крепкой, повидавшей всякое. Подбородок и нос вверх, спина прямая, глаза — сухие и колючие. Только тот, кто видел её вчера на вокзале или в ординаторской, мог бы заметить припухлость век и красноту глаз, чуть более резкие, чем обычно, движения. Но кто бы стал приглядываться?
Проходя мимо, она на мгновение задержалась и еле различимо шепнула:
— Спасибо, Вань.
И никто, кроме меня, этого не услышал.
Разговор с Соколовым случился в тот же день, ближе к вечеру. Комбриг сам нашёл меня — я как раз сидел на скамейке под каштаном и смотрел на кусок хлеба, который сунула мне Зина. Ставшая непривычно молчаливой и неулыбчивой. Хлеб надо было съесть, но от усталости не было аппетита. Михаил Григорьевич подошёл и тяжело опустился рядом как раз в тот момент, когда я убеждал себя в том, что врачу, который лечит других, режет и заставляет пить горькие таблетки, должно быть стыдно за то, что он сам себя не может уговорить поесть.
— Слышал, ты продолжаешь удивлять, — сказал он. — Прямой массаж сердца, надо же. Соболев говорит — такого даже в журналах не читал.
— В журналах много чего не пишут, — ответил я, откусив-таки от горбушки. — Война дописывает.
— Это точно, — согласился он. — Война — тот ещё соавтор. На-ка вот, глотни…
Комбриг протянул мне фляжку.
— Да не боись, не спирт. Чай там, с шиповником. Говорят, полезный.
Душистый и сладкий, чай был и впрямь к месту, и справиться с хлебом помог быстро.
— К отлёту готов? По списку не передумал ничего?
— Готов, Михаил Григорьевич. Не передумал, — покачал головой я.
— В последний момент сообщили, что самолётов два будет. Но мест не прибавится, не обессудь, — покосился на меня он.
— Да о чём вы говорите, — повёл плечом я. — Ясно, что всех не увезти.
— Ясно, да не всем… Ответственные товарищи, партработники, секретари едва не до драки дошли, пока места распределяли, — поморщился он. — А как узнали, что вместо двоих может полететь Иванов, вовсе на стенку полезли!
«Ивановым» был тот самый особый штатский, у палаты которого дежурили четверо бойцов, и ещё двое сидели внутри. О том, что сказал или мог сказать в бреду этот товарищ, строго запрещено было даже думать — каждый, кто входил к нему в палату, давал подписку. Я расписался одним из первых. Когда Соколов в накинутом халате вбежал в палату, едва пришедший в себя Иванов прошептал:
— Киев пал, Миша… — и закашлялся.
— Все вон, — приказал тогда комбриг таким тоном, что Катя выронила шприц.
— Ему нельзя говорить, — я поднял простыню, осматривая швы. Которые занимали большую часть тела раненого.
— Есть такое слово: «надо», — тем же тоном ответил Соколов.
— Есть. А ещё есть слово: «умер», — поднял я глаза на него. Он смотрел на йодные разводы и узлы на теле живого человека с горечью. — Говорить только шёпотом. Делать паузы между словами. Лучше, если на вопросы отвечать, моргая, или движением глаз. Ясно?
Иванов прикрыл глаза. Комбриг понимающе кивнул. Я вышел из палаты. Чтобы в коридоре, на планшете молчаливого бойца поставить подпись о неразглашении.
— Ему бы недельку или две отлежаться, Михаил Григорьевич, — вернул я фляжку хозяину.
— Да нам всем бы не помешало, — задумчиво начал он, но сам себя перебил. — С вами полетит. Сделай всё, что можно, чтобы в Воронеж Иванов добрался живым.
— Сделаю, товарищ комбриг, — кивнул я. Этот приказ был более выполнимым. И звучал куда лучше, чем «все вон!».
— Михаил Григорьевич, — помолчав, начал-таки я разговор, о котором думал второй день, — Немцы подходят к городу, и сдержать их продвижение на этом участке Красной Армии пока нечем. Я не знаю, что случилось с Киевом, но боюсь, что в Харькове может повториться то же самое. Заводы, станки, чертежи, сырьё — всё, что не вывезено сейчас, достанется врагу. И враг это использует против нас.
Соколов повернулся ко мне, прищурился.
— Откуда знаешь?
— Не знаю, просто предположил, — я смотрел ему прямо в глаза. — Раненые говорили, командование до последнего дня спорило, отступать или держаться. Время уходило, а фашисты подходили. То же самое может случиться и здесь. Всё, чего не получится вывезти, нужно уничтожить — сжечь, взорвать, утопить, как угодно. Я не хочу, чтобы в следующем году немецкие танки, построенные на харьковских заводах, давили и стреляли наших бойцов.
Он молчал, глядя на меня не моргая. Чёрные глаза комбрига эмоций не выдавали, но мне казалось, что он с равным успехом мог сейчас и рассмеяться, успокоив меня, и потребовать проследовать за ним в соседнее здание. Откуда с такими предположениями военфельдшер Николин мог бы уже и не выйти.
— А ты, я смотрю, не только профессоров удивлять умеешь, — сказал он задумчиво. — Мысли здравые, а за напоминание о заводах — отдельное спасибо. Только никому больше об этом не говори, понял? Никогда. А пока собирайся. Вечером вылет, бумаги уже готовы. Боря тебя пригласит, отдаст.
— Спасибо, товарищ комбриг.
Он ушёл, а я остался под старым каштаном, думая о том, что, может, и впрямь удастся что-то изменить. Заводы вряд ли успеют эвакуировать, но, может, хоть что-то не достанется фашистам. Может, тысячи людей, которые погибли в оккупации в моём времени, здесь будут спасены? А может, и нет. Но я совершенно точно сделал всё, что мог. Пусть даже это «всё» и заключалось всего лишь в нескольких словах, сказанных вовремя нужному человеку.
К вечеру меня, как и предупреждал комбриг, вызвал Зинченко.
Комната в здании напротив, где он расположился, больше походила на штаб дивизии: карты на стене, телефонный аппарат на столе, стопки каких-то бумаг, перетянутые шпагатом. Сам Борис Наумович сидел, склонившись над каким-то документом, и что-то вычёркивал в нём. Увидев меня, кивнул на табурет:
— Садись, Николин. Приказы получены. Ты и твои люди вылетаете в Воронеж сегодня ночью. Там получите дальнейшие распоряжения. Я остаюсь здесь.
— Ясно, — ответил я. — Приказы?..
— Первый — о присвоении тебе звания военврача третьего ранга. Второй — об отправке хирурга Николина И. Н. с бригадой в тыл. Держи, это копии. А это — рекомендательные письма от профессуры. Крепко ты им по сердцу пришёлся, видимо. Я говорил, что нет необходимости, но всё равно каждый написал, — он протянул мне довольно пухлый конверт.
— Спасибо, — только и смог сказать я. Удивившись тому, что занятые люди не забыли. И тому, что вес бумажного слова всегда был куда солиднее.
— Самолёт в двадцать три ноль-ноль. Будь готов, — он пожал мне руку на прощание.
И я пошёл собирать людей. Вещей у меня особо и не было, и это, как ни странно, было плохо. Вещи собирать гораздо проще: сложил в мешок, затянул верёвку — и готов. Им не надо объяснять, почему забираешь ту или иную. Не надо врать, не надо оправдываться. А людей… людям надо смотреть в глаза. И говорить им, что одни летят в тыл, в то время как другие остаются здесь, в городе, который через несколько недель займёт враг.
Я просто дал каждому пятнадцать минут на сборы. Оксана пришла с таким объёмным вещмешком, что в нём поместилось, кажется, пол отделения. Катя и Маруся стояли у стенки, держась за руки, как на школьном утреннике. Лида и Коля зашли последними — она опиралась на его руку, и сразу села на кушетку, а он остался стоять, поставив под ноги два узла с пожитками.
— Значит, так, товарищи, — сказал я, обводя их взглядом. — Через два часа мы вылетаем в Воронеж. Там, может, и дальше отправят. Работы нам хватит везде, без дела не останемся. Борис Наумович обещал машину, так что через полчаса всем выйти на крыльцо.
Они молчали, понимая, что я говорил не всё. Что за стенами этой больницы, останутся Галя, Зина, Ганна и ещё десятки людей, с которыми они прошли такой невозможно длинный путь от Перегоновки.
Но никто не спросил: «Почему мы, а не они?». На войне нет места для «почему». Потому что есть такое слово: «надо».
От автора:
Он оказался в августе 1941 года. Враг рядом и нужно сражаться. Потому что он — советский человек из двадцать первого века. Сильный, умный, беспощадный и милосердный https://author.today/work/438284