Глава 2 · Будем жить
— Мамы нет, милая моя, — шёпот вырвался сам собой. Она меня вряд ли слышала, да и говорил я, скорее, сам себе. — Ничего даже близко похожего на маму тут нет. На «оп твою мать» — пожалуйста, а вот на маму — совсем ничего.
Девушка сморщилась от боли, дотянувшейся до её восприятия как-то в обход того, что она лежала без сознания. Бывает, в палатках стонут раненые, которым чувствовать боль не положено — загрузка обезболом, кровопотеря, сопор, близкий к коме. Но они стонут, монотонно, глухо, страшно по первому времени. Потом привыкаешь. Но то военные, бойцы, мужики. К выражению муки на таких лицах, как у Светланы, я не привык. Хрупкая, светловолосая, как одуванчик, очки ещё эти с треснутым стёклышком. Таким в парке гулять, на лодке кататься, в библиотеке сидеть, таким на войне делать нечего. Потому что их жальче других.
К немцу шёл медленно, как ходят к покойникам патологоанатомы: не из уважения или страха, а потому что бежать уже некуда и незачем. Серая фигура лежала в трёх метрах, неудобно подломив одну ногу под себя.
— Фриц, во бист ду? — заорал кто-то, кажется, совсем рядом. И скорость передвижения моя здорово возросла.
Сколько их тут? Взвод? Отделение? С «Наганом», у которого неполный барабан, я много не навоюю.
Автомат — МР-38 или МР-40, я в них не разбирался сроду, Шмайсер и Шмайсер — валялся рядом с немцем, уйдя в траву наполовину. Я подобрал его, отряхнул и повесил себе на грудь — оружие в лесу, где только что в меня стреляли, штука явно нелишняя. Даже если то, как стреляют из него, я последний раз видел в кино. Отщёлкнул магазин — пусто. Но на трупе были подсумки с запасными, и это с его стороны было очень мило. Вблизи он оказался крепким, высоким, лет тридцати пяти, может, ближе к сорока. Лицо вытянутое, нос с горбинкой, на щеке не успевший зажить порез от бритвы. Брился, значит, утром. Надеялся на что-то. Думал о завтраке, о том, что напишет своей фрау домой. Теперь не напишет.
— В жизни всегда место подвигу есть, — прошептал я ему вслух, потому что говорить было больше не с кем, а собственный голос хоть немного приводил в чувство. И подтверждал, что это не сон — во сне голосов, тем более шёпотом, не бывает. — Нету подвига — нехрен лезть. Сидел бы дома, Фриц, я бы тебя и пальцем не тронул.
По телу работал методично, как по операционному полю. Сначала шевроны — заплатки тёмно-зелёного сукна с какими-то значками. Не разглядывая, сунул в карман гимнастёрки, разберусь позже. Или передам тому, кому по службе положено разбираться. Личный жетон-овал на цепочке, на нём цифры и буквы — туда же. Документы из нагрудного: солдатская книжка, бумажки, фотография — женщина и двое детей, девочка лет восьми и мальчик помладше. На обороте надпись чернильным карандашом: «Erna, Heinz, Lotta, Sommer 1939».
Я подержал фотографию секунду и убрал во внутренний карман гимнастёрки вместе со всем остальным. Тоже разберутся. Угрызений совести и моральных дилемм не возникало, хотя до этого убивать живых людей из «Нагана» я не пробовал. Но была твёрдая уверенность в том, что грызться и убиваться должны те, кто этого рыжего сюда прислал. Меня же гораздо больше интересовал его ранец. Не армейский пехотинский, а именно медицинский, с белым кругом и красным крестом на крышке. Значит, сволочь была не простая, а профильная, коллега, санитар или санитарный унтер. Тем хуже для него. Тем лучше для меня.
Отстегнув ремни, откинул крышку. И впервые испытал что-то похожее на тёплое чувство.
Перевязочные пакеты — двенадцать штук, в вощёной бумаге, аккуратные, как пирожные-эклеры в кондитерской. Жгут резиновый — настоящий, упругий, не то солдатское издевательство, что мне приходилось накладывать пять минут назад из чьего-то ремня. Ножницы, Купера, между прочим, новые. Пинцеты, анатомический и хирургический. Ампулы в металлическом пенале — тетанус, обезбол, что-то ещё, написано мелко, но как-то умудрился прочитать. Шприцы в футляре. Иглы в отдельной коробочке, шёлк в запаянных ампулах. И перчатки. Резиновые. Две пары.
Перчаток мне сейчас не хватало больше всего на свете. Я до этой самой секунды и не задумывался, насколько мне их не хватало, а вот найдя — обрадовался, как родным.
Флага со свастикой, сверхсекретных карт Вермахта и серебряных немецких марок я в ранце не нашёл. И не искал — не мой профиль. Мой — то, что лечит. Или убивает, тут уж как пойдёт. На дне лежала кобура хорошей кожи, черного цвета. Отстегнув клапан, я обнаружил в ней небольшой Маузер. Пистолетик я прибрал тоже, и магазины запасные, и к нему, и для автомата. Мне теперь нужнее, а ему совершенно точно не жалко. Жалость — высшая нервная деятельность, не каждому доступная. Особенно тем, кому пуля из револьвера перебила спинной мозг. Снял ремень с пряжкой «Gott mit uns». Господь, видимо, был в этой истории на чьей-то другой стороне. И слава Ему.
Где-то в районе грудины у меня сделалось холодно и отчётливо нехорошо. Знакомое ощущение, такое бывает, когда на КТ вдруг видишь то, чего видеть очень не хотел. Сначала холодно, потом приходит спокойствие, а потом можно приступать к работе. У меня ровно сейчас была фаза «холодно». Спокойствие догонит, а работа уже была. И лето сорок первого года. Самое начало войны, невероятные потери и в технике, и в живой силе. Сухие слова «живая сила» меня, как врача, всегда злили. Ведь за каждой каплей этой силы — родители, дети, жёны. Каждая капля — это чья-то жизнь. И в эти летние дни жизни русских людей таяли, исчезали, пропадали тысячами, десятками тысяч, под пулями, снарядами, бомбами фашистов. А впереди — оборона Москвы, где погиб мой дед, Сталинград, Курск, блокада Ленинграда, где умерла от голода тётя Катя.
— Ну ладно, — негромко сказал я вслух. — Допустим. Хотя, нет. Лучше не допустим.
И вернулся к раненой. Память памятью, а работа работой. И моя — не та, которую можно откладывать.
Артерия держалась, зажим стоял корректно. Девушка больше не моргала в небо, а смотрела на меня очень внимательными серыми глазами. Шок отступал. Она ещё не говорила, но слушать и даже понимать явно уже начинала.
— Сейчас наложу повязку, — сказал я ровно, как любому пациенту. — Зажим оставляю — не пугайтесь, это нормально. Сейчас дождёмся, пока эти пройдут мимо, а потом понесём вас к нашим. Будет неприятно, но, наверное, недолго. Придётся потерпеть. А пока я оттащу вас вон к тем кустам — а то мы тут слишком заметно загораем.
Она моргнула один раз, давая понять, что слышит и возражений не имеет.
Три метра до кустарника показались марафонской дистанцией. И не от того, что тяжело давалась ноша — в радистке весу было килограммов сорок, кажется. Мешал, во-первых, зажим, что так и норовил слететь. А во-вторых — и это мешало и отвлекало гораздо сильнее — голоса из леса. Немецкая гавкающая речь. Она будто то приближалась, то отдалялась. Голосов становилось меньше, и те, что оставались, звучали уже очень нервно и испуганно. Иногда раздавались длинные очереди, будто кто-то с перепугу высаживал весь магазин в деревья вокруг. Или сведённый палец на спуске выпускал из ствола все пули, до последней. Как у того Фрица, что подарил мне так своевременно автомат и ранец. В кино, во всяких мистических сериалах, сказали бы, что лес пожирал людей. В криминальных — что там, в деревьях, таился маньяк, безмолвно убивавший их. Но тут вокруг было не кино. А август сорок первого. И мне было плевать, кто там и что делал с ними. Главное — их становилось меньше, и голоса оставшихся визжали что-то всё дальше и дальше.
Я затягивал последний узел поверх давящей повязки, когда в близком подлеске едва слышно треснула ветка.
Рука моя пошла к автомату, лежавшему рядом, плавно. Взгляда от бинта на чужой ноге я не отводил. Пальцы легли на цевьё. Указательный — на спусковую скобу, не на спуск. Я давно усвоил простую вещь: пока не уверен, что будешь стрелять, палец на спуске не держать. Потому что палец на курке — это выстрел и труп, и часто не тот, который тебе нужен.
Из-за дуба, пригибаясь и медленно переставляя ноги, вышли, один за другим, трое красноармейцев. Двое — в пилотках, третий — с перевязанной головой, совсем пацан. Они осматривались на ходу, водя стволами винтовок из стороны в сторону. Миновали место, где лежал Фриц, без оружия и без ранца, и остановились, глядя на место, окуда я только что утянул в кусты, как бы несвоевременно это не звучало, девушку.
— Кровищи-то, мать моя, — негромко проговорил молодой.
— Варежку закрой. Не у тёщи на блинах, — одёрнул его тот, что выглядел старше всех. Он единственный не опускал винтовки. Но смотрели они не назад. И того, что происходило за их спинами, в отличие от меня, не видели.
Там лес выходил на полянку. Точнее — несколько деревьев росли, выдаваясь из основной стены-массы ближе на открытое место. Справа от них вышли наши. И вслед за ними появились трое в серой форме. А слева, тоже невидимые для бойцов, ещё пара.
Пятеро, четверо с карабинами, один с автоматом. Расстояние большое, одной очередью не срезать. Завалятся в траву, уйдут под деревья, оттуда две гранаты — и приказа по развёртыванию госпиталя не исполнит никто. Потому что некому будет.
Так. Группа из троих — важнее. И автоматчик там же, и выбираются из-под ветвей они удачнее — кучнее. Не знаю уж, какой там разлёт-рассеивание пуль у этих фашистских шмайсеров, но с такого расстояния этим должно хватить. Будем надеяться, что те двое слева дадут мне время повернуться и к ним.
Очередь удалась. Мне понравилось. Немцам — нет. Двое готовы точно, живые так не падают. Третий визжал что-то, зажимая рану в животе. Ствол автомата скользил влево, взгляд двигался следом. Быстро. И только поэтому успел удержать палец. И не выстрелить. Потому что последняя пара оседала на траву и мох, в руках бойцов в нашей, русской форме. Заляпанной кое-где немецкой кровью, хлеставшей из распоротых шей.
Справа раздался сочный звук. С таким капусту шинкуют, наверное. Но не здесь и не сейчас. Тут с таким звуком вошёл в грудь последнего оставшегося в живых фашиста штык винтовки. Которую держали руки бойца постарше. И крик закончился. Вместе с крикуном.
— Свои, — сказал, кажется, прямо за моей спиной низкий, будто простуженный голос. — Не балуй, доктор.
И я дёрнулся, порадовавшись краем сознания тому, что палец успел перенести на скобу. Руки медленно, плавно двинулись в сторону, опуская ствол и отводя автомат дальше от тела.
Из-за спины раздался короткий свист какой-то птицы, видимо, условный сигнал. И на полянке, откуда я притащил в кусты раненую, началось движение — живые наши деловито обыскивали мёртвых не наших.
— Обернусь? — уточнил я на всякий случай.
— Можно, — великодушно сообщили из-за спины.
Там стоял высокий, в заляпанной гимнастёрке, с трёхлинейкой в опущенной руке и двумя автоматами за саженными плечами боец. Лицо широкое, скуластое, с обветренной почти до красно-коричневого цвета кожей и с выгоревшими ресницами, отчего глаза казались светлее. На петлицах — три треугольника. Сибиряк по виду — когда я служил под Омском, помнится, такие лица у каждого второго мужика после сорока.
— Тимофеев. Гаврила. Разведка сто шестидесятого стрелкового. Вышли из окружения третьего дня, к своим идём — сказал сибиряк.
— Николин, — сказал я. — Иван. Сержант медицинской службы. Тоже к своим иду. По пути нам, выходит.
Тимофеев кивнул.
— Твоя? — спросил он, показав глазами на лежавшую.
— Старший радист. Ранена, но жива, стабильна. Надо с собой уносить: бумаги при ней, и специалист она редкий, нужный — куда без связи?
— А тот? — он качнул головой в направлении щедрого Фрица.
— Тот стабилен, но уже не жив. Пусть там лежит, не понесём никуда.
Тимофеев снова кивнул. Лишних вопросов он не задавал, и мне в нём это как-то сразу очень понравилось.
— А ты, Иван, откуда так ловко умеешь ихним оружием управляться? Троих скосил, — спросил он. Таким тоном, что резко разонравился. И то, что трёхлинейка в руках его смотрела вроде как и в сторону от меня, но как-то уж в больно близкую сторону.
— Повезло с перепугу, — буркнул я, оглядываясь на подходивших бойцов. И снова забыл переживать за себя, едва завидев работу. — Эй, воин, дай-ка голову твою глянуть. Давно, смотрю, в белой шапочке ходишь?
Перевязанный вскинул глаза на Тимофеева, тот коротко кивнул в ответ, и он подошёл ближе.
— Сядь, нет правды в ногах-то. Когда ранен? — я разматывал грязный бинт. Раньше бы срезал просто, а тут, что-то подсказывало, надо было беречь каждый клочок.
— Третий день как, — поморщился тот, когда присохшая марля с хрустом отошла от кожи. Показав касательное ранение, где в ране торчали и волосы, и какие-то травинки пополам с гноем. Это не дело.
— Так, сейчас будет немножко неприятно, как комарик укусит. А потом будешь жить дальше. Потому что если рану не почистить — заражение пойдёт, за неделю загнёшься.
Руки мои продолжали жить своей жизнью, вытягивая из фашистского ранца нужные вещи. Голова при этом не думала о том, какими глазами за этим наблюдали красноармейцы. Хотя, наверное, следовало бы. Но главным, как всегда, было не то, что обо мне подумают другие, а то, чтобы вот этот раненый не умер от заражения.
Рану почистил, обработал и наложил три шва, порадовавшись тому, что иглы у Фрица были стерильные, хорошие, почти как в моём времени. Засыпал сверху порошком, получившимся из двух раздавленных таблеток. На пузырьке было написано: Uleron. Если память не врала — таким немцы триппер лечили. Но состав — почти полный аналог стрептоцида, значит, и тут поможет. Новая повязка, сделанная быстро поверх чистой салфетки из старого бинта, смотрелась лучше и держалась крепче.
— В гробу я видал таких комариков, — выдохнул бледный боец. Явно обрадованный тем, что я отошёл от него в сторону.
— Разговорчики! Палыч, Серёга, — повысив голос, скомандовал он, — Плащ-палатку. Понесём старшего радиста.
Палыч и Серёга, которыми оказались тот, что в пилотке, и второй, постарше, уже собравшие трофеи с двоих, зарезанных слева, подошли и размотали скатку рядом с раненой. Перевязанный отошёл чуть в сторону, держа винтовку наперевес, и смотрел в ту сторону, откуда вышли трое немцев.
— Немчуры в лесу — как на Жучке блох, — поделился Гаврила скупо. — Как грибов. Уж на что мы тихо шли, а и то напоролись.
Я присмотрелся и увидел знакомого оттенка брызги и капли на гимнастёрках каждого. И про то, почему не слышал выстрелов, спрашивать не стал. Подготовленные ребята, не хуже меня, наверное, ножиками умеют. Только в другую сторону, с обратным вектором.
— Куда несём? — спросил молодой у Тимофеева.
— К своим, — ответил он. И это было вполне логично.
Шли быстро, не разговаривая. За спиной гудел лес. Не шумел, не стрелял, а именно гудел, низко, на двух нотах, как мотор грузовика на холостых, только многократно усиленный. Как в той песне про эхо далёкой войны, только здесь она была ближе, а вот до песен были все шансы не дожить. Потому что в гуле удалось вдруг различить голос, отдававший команды по-немецки. Не то, чтобы прямо очень рядом, слова различались не все, но для того, чтобы стало ещё тревожнее — в самый раз. Но тревоге мешала какая-то скорбная горечь, появившаяся и оставшаяся с того момента, когда убитого фельдшера Смирнова А. И. уложили в неглубокую яму под приметным деревом, накрыли землёй и дёрном. А потом щёлкнули затворы винтовок, отдавая последний салют не последней жертве этой войны. Выстрелов не было — не из опасения демаскировать позицию, я тут и так достаточно нашумел. У разведки не было привычки тратить патроны бестолку. Зачем стрелять в небо, если можно и нужно — во врага?
Молодой и тот, что в пилотке, остались сзади — Тимофеев их отправил коротким движением головы, без слов, и они так же молча растворились в подлеске. С таким заслоном стало чуть спокойнее, но не сильно.
Через метров триста лес расступился, и мы вышли на просёлок. На дороге стояла полковая повозка, а точнее — то, что от неё осталось. Телега была будто откушена ближе к передку, и за ней виднелась приличная яма. То ли мина, то ли бомба натворила дел — я не разобрался. В оглоблях лежала лошадь, гнедая, на вид ещё вполне живая, не вздутая, но мухи уже слетались на запекшуюся у ноздрей и ушей кровь.
В остатках телеги обнаружились ящики, деревянные, аккуратно сколоченные, с трафаретной маркировкой через шаблон: красный крест, цифры, «449 ГСП». Часть из них была разбита и перевёрнута, но некоторые вполне целые.
— Гаврила, привал, — сказал я очевидное.
И плащ-палатка с младшим сержантом легла в пыльную траву обочины позади остатков транспорта.
Времени наверняка было мало, и я работал быстро, в режиме «хватай мешки — вокзал отходит»: что важнее всего — то в первую очередь. Марля в рулонах и упаковки ваты — в одну сторону, на палатку. Туда же бинты, йод в стеклянных склянках, уцелевших редким чудом. Баночку с надписью «карболовая кислота» и эфир в жестяной банке осторожно разместил по карманам. Хлороформ — ампулы, штук десять, целы. Шёлк в катушках. Кетгут в стеклянных трубках. Иглы, зажимы россыпью, без коробки, штук тридцать. Я сгребал инвентарь в мешок, который содрал тут же с одного из перевязочных тюков, не разглядывая.
Через две или три долгих минуты Тимофеев тихо сказал:
— Иван, хватит.
Да, увлекаться было не ко времени, да и нести всё это некому. А то, что запаса никогда не хватает — так это понятно и без слов. И наш маленький отряд двинулся дальше. Сибиряк, нагруженный тюками, как верблюд, впереди, за ним молодой и перебинтованный с носилками из плащ-палатки, и рядом, с двумя мешками за спиной, и одним на груди, в котором гремело и звякало, я, придерживавший зажим. Просёлок за лесом уходил вниз, к балке, и за балкой, над холмом, стелился печной дым. Похоже, почти вышли к людям.
— Перегоновка, — сказал Тимофеев, не глядя на меня.
Я не спросил, откуда он знает. Гаврила, как я уже понял, вообще говорил мало и всегда по делу.
— Тогда шире шаг. Нам туда и нужно, — уверенно, так, что даже сам себе поверил, заявил я.
Поняв, что приказ, конечно, дело важное. Но то, что я знаю о ранениях, об обработке ран, о том, как, куда и докуда развивалась и развилась хирургия за восемьдесят лет, было гораздо важнее. И я мог эти знания и навыки применять, спасая жизни. И учить этому.
И я был обязан это сделать.