Учить нельзя влюбить. Ловушка для целительницы · Глава 29

Глава 29

Весь этот бесконечный, выматывающий, проклятый день я ходила, словно с меня живьем содрали кожу, а вместо крови по венам пустили расплавленный свинец. Каждый шаг отдавался в висках тупой, ноющей болью, каждый вдох давался с таким трудом, будто грудную клетку стянули ржавыми железными обручами. Я чувствовала себя сломанным механизмом, дорогой фарфоровой куклой, у которой внутри что-то безвозвратно испортилось: шестеренки больше не вращались, пружины не разжимались, а из глаз глядела пустота, присыпанная пеплом вчерашнего унижения.

Словно кто-то жестокий и равнодушный — возможно, сама судьба — выключил внутри меня тот самый ослепительный, жаркий, пульсирующий свет, что обычно горел под сердцем, заставляя меня спорить до хрипоты с заслуженными профессорами, вгрызаться в гранит науки до четырех утра, пока глаза не начинали слезиться от усталости, и отвечать ледяной колкостью на любую колкость. Сегодня этого живительного света не было. Абсолютно. На его месте зияла выжженная пустыня, черная дыра, и в этой дыре медленно гнило всё, что составляло мою личность. Была только тупая, изматывающая, ноющая пустота — отвратительное, вязкое чувство, которое поселилось где-то под нижним левым ребром сразу после вчерашнего злосчастного обеда. Оно свернулось там клубком, как сытая ледяная змея, и ни желало уходить, ни давало забыть о себе ни на секунду.

Я физически не могла заставить свой мозг зацепиться за лекции. Это было выше моих сил. Профессор Вязель, похожий на старого потрепанного ворона в своей неизменной черной мантии, монотонно и методично объяснял сложнейшую классификацию болотных ядов шестого порядка, чертил мелом на доске замысловатые схемы молекулярных цепочек, но я смотрела сквозь него, сквозь доску, сквозь пыльное окно аудитории. Я видела не его сухие формулы, а сочную, липкую, как патока, и такую же приторную улыбку Корнелиуса Монтгомери. Его монокль, поблескивающий сальной искрой в косых лучах заходящего солнца, когда он встал на одно колено в розарии. Его самодовольные слова, которые до сих пор звучали у меня в голове набатом похоронного колокола: «Корнелиус считает, что вы прекрасная, образованная девушка из хорошей семьи. Идеальная пара. Корнелиус одобряет этот союз». Меня передергивало каждый раз, когда эта сцена всплывала перед внутренним взором, словно я наступала босой ногой на дохлую холодную лягушку. И я вспоминала. Поминутно. Посекундно. Весь день напролет эта гнилая карусель крутилась в голове, не давая сделать и вдоха без отвращения.

Обед в Большой Столовой превратился для меня в изощренную пытку. Запах еды вызывал приступы тошноты. Я бездумно и ожесточенно ковыряла вилкой воздушное картофельное пюре, превращая его в размазанное по тарелке безобразное месиво, но не могла заставить себя проглотить ни единого кусочка. Еда вставала поперек горла колючим комом. Я чувствовала себя стеклянным сосудом, до краев наполненным невесомой, но от этого не менее ядовитой горечью. Мира, мой вечный спаситель и луч света в этом темном царстве, сидела напротив и смотрела на меня с нарастающей тревогой в своих огромных, как у испуганной лани, карих глазах. Она, как всегда, пыталась пробить брешь в моей броне отчуждения глупыми, милыми шутками. Что-то лепетала про ее ручного ворона Архимеда, который стащил у нее кружевной носок и устроил из него гнездо прямо в рыцарском шлеме на кафедре боевой магии. Что-то про незадачливого старшекурсника-некроманта, который во время практики случайно оживил не учебный муляж, а скелет самого преподавателя, и тот полчаса гонялся за бедолагой, размахивая берцовой костью вместо трости. Я механически кивала, как болванчик на пружинке, даже мучительно растягивала губы в подобии улыбки, но мышцы лица не слушались, и улыбка выходила бледной, жалкой, вымученной, похожей на гримасу боли. Мира, конечно же, заметила. Она всегда, черт бы ее побрал, замечала всё, что я так старательно пыталась скрыть. У нее был абсолютный нюх на чужую боль.

— Это из-за обеда? — она заговорила тихо, едва слышно, когда мы вышли в гулкий холодный коридор и смешались с толпой студентов. Её пальцы ласково, но настойчиво вцепились в мой локоть, вынуждая замедлить шаг. — Из-за того напыщенного, разряженного в пух и прах индюка, который вообразил себя даром богов?

— Он носит монокль, Мира, — ответила я, и собственный голос показался мне чужим, глухим, словно доносился из-под толщи воды или из-под могильной плиты. В горле саднило. — Понимаешь? Живой человек в наше время носит монокль на цепочке. И говорит о себе в третьем лице. «Корнелиус желает», «Корнелиус не одобряет». И он, этот ходячий павлин, абсолютно серьезно, без тени сомнения считает, что моё место — в розовом будуаре или в благоухающем розарии среди фарфоровых чашек, а не в прозекторской и не в операционной, где пахнет кровью, йодом и магией.

— Слушай, хочешь, Архимед его клюнет? — в голосе Миры зазвенела воинственная, отчаянная готовность немедленно развязать войну. Она даже привстала на цыпочки от переполнявшего её праведного гнева. — Он может. Честное слово. У него клюв острый как бритва. И характер, знаешь ли, отвратительный, склочный и мстительный. Я скажу — он выклюет ему глаз. Тот самый, которым он смотрит в монокль.

Я криво усмехнулась, представив эту картину в красках. На душе на одну тысячную долю секунды потеплело от её готовности броситься за меня в бой с голыми руками и боевым вороном в придачу.

— Не поможет, Мира, — выдохнула я, чувствуя, как свинец в венах снова холодеет и тяжелеет. — Это глубже. Моя дражайшая матушка уже специальным каллиграфическим почерком выводит даты в календаре и считает дни до официального объявления помолвки. Я для нее — не дочь, не живой человек со своими амбициями и мечтами. Я — диковинный товар в красивой обертке, который нужно успеть выгодно продать подороже, пока не истек срок годности. А Корнелиус Монтгомери — это самая выгодная партия на всем побережье. Их состояние баснословно, связи при дворе безграничны. Кому какое дело, что у меня душа сворачивается в трубочку от одной мысли о нем?

Мира, больше не говоря ни слова, просто обняла меня за плечи — крепко, по-сестрински, надежно. Я на долю секунды позволила себе расслабиться, стать слабой и беззащитной, прижаться щекой к ее плечу, пахнущему сухими травами и старыми книгами. Это прикосновение было бальзамом на открытую рану. Но облегчение оказалось коротким, как вспышка магния. Потому что впереди, неумолимо и грозно, ждало ежедневное занятие с Лайамом. И если перед Мирой я могла позволить себе быть разбитой, то перед ним — никогда. Ни за что.

К дверям библиотеки, в наш тихий, изолированный от посторонних ушей закуток на втором ярусе, я подходила в том же разобранном, выпотрошенном состоянии. Выжатая досуха, пустая, как древний, заброшенный колодец, со дна которого давным-давно вычерпали всю живую воду, оставив лишь вязкую, холодную грязь. Я загнала свои эмоции так глубоко, как только могла, и нацепила на лицо бесстрастную маску прилежной наставницы. Я молилась про себя всем богам, чтобы он ничего не заметил. Чтобы он, как обычно, был погружен в свои учебники, в свой вечный сарказм, в войну с колбами и формулами. Я надеялась, что смогу провести это занятие на полном автомате, как бездушный голем: отработать технику наложения швов, монотонно задать вопросы по теории ожоговой болезни, сухо кивнуть на прощание и уйти, волоча за собой свою невидимую гирю. Но когда я вошла в читальный зал, раздвинув тяжелую бархатную портьеру, отрезавшую нас от остального мира, он мгновенно поднял голову от толстенного фолианта по регенеративной магии. И в ту же секунду, как только свет магических ламп упал на мое лицо, его черные брови резко, почти хищно сошлись на переносице, образовав глубокую, жесткую складку. Он не смотрел — он сканировал меня. Как самый совершенный диагностический артефакт, он считал меня за долю секунды.

— Что случилось? — спросил он. В его тоне не было ни грамма привычной ленивой насмешки или дежурной вежливости. Не «Привет, Эйра». Не «Как прошел твой день?». Сразу — в лоб, без подготовки, без экивоков. Вопрос разрезал воздух между нами, как остро отточенный скальпель.

Лайам ap’Шайн смотрел на меня в упор, и его глаза — обычно искрящиеся смешливыми бесенятами, вечным вызовом или нахальной усмешкой, цвета грозового неба или закаленной в огне стали — сейчас были пугающе серьезными, тяжелыми, сосредоточенными до дрожи. В них плескалась самая настоящая, почти звериная тревога. Он резко, с громким хлопком, захлопнул учебник, небрежно отшвырнул его в сторону, словно мусор, и полностью, всем корпусом, развернулся ко мне, подавшись вперед так, что затрещало дерево стола под его локтями. Он излучал напряжение, от которого у меня мурашки побежали по предплечьям.

— Ничего, — соврала я так же легко, как дышала в этот момент — то есть с огромным трудом. Я грациозно, насколько позволяло мое состояние трупа, опустилась на стул напротив и принялась деловито раскладывать свои учебники, конспекты и диаграммы. — Обычная усталость. Эта неделя была невероятно долгой и выматывающей. Я просто не выспалась.

— Это не усталость, — отрезал он. Голос его прозвучал низко и глухо, как дальний раскат грома. Он качнул головой, и прядь черных волос упала ему на глаза. — То, что я вижу сейчас — это не усталость. У тебя глаза красные, Эйра. Воспаленные, с лопнувшими капиллярами, словно ты плакала или не спала трое суток. И, что гораздо более подозрительно, ты не огрызнулась на мое «привет». Ты всегда, слышишь, всегда огрызаешься. Это наш неизменный ритуал. Это заложено в самой природе нашего взаимодействия.

— Неправда. Ты преувеличиваешь, — я старалась говорить ровно, перебирая пальцами пергаменты, лишь бы не встречаться с ним взглядом.

— Правда, — его шепот был тверже стали. — Обычно, стоит мне открыть рот, ты уже шипишь что-то вроде: «Я тебе не комнатная собачка, чтобы на меня гавкать, ap’Шайн», или это твое коронное: «Занятие еще не началось, так что закрой рот и займись делом». А сегодня — это жалкое, бесцветное «ничего». Это не просто подозрительно. Это кричаще, вопиюще, до одури подозрительно, Эйра.

Я невольно дернула уголком губ, хотя внутри у меня все сжималось в тугой спазм. В этом был весь он. Дьявольски проницательный, внимательный к деталям, которые другие пропускают мимо ушей, и при этом раздражающе, до зубного скрежета правый. Абсолютно, бескомпромиссно правый. И от его чертовой правоты, от этой незамутненной, неожиданной заботы в его колючем вопросе, мне почему-то стало еще больнее. В тысячу раз горше. Словно он залез грязными руками прямо в открытую рану, но я не могла на него за это злиться.

— Это абсолютно никак не связано с учебой и уж тем более не касается нашей практики, — отчеканила я, с трудом удерживая голос от дрожи. — Это личное. И это не важно. Не имеет значения. Давай уже начнем занятие, у нас сегодня очень плотный материал.

— Эйра, — он произнес мое имя так, как никто и никогда не произносил. Мягко, бархатисто, но с такой стальной, несокрушимой настойчивостью, что у меня перехватило горло. Он наклонился ко мне через широкий дубовый стол, сокращая расстояние до минимума. Я почувствовала запах его кожи — смесь хвои, старого пергамента и чего-то терпкого, вроде дыма от магического кристалла. — Расскажи. Пожалуйста. Я же вижу, что тебя разрывает изнутри.

Я наконец подняла на него свои воспаленные, заплаканные (хотя я не плакала, нет, я не давала себе этой слабости) глаза и вдруг с пугающей, обжигающей ясностью осознала, что больше не хочу молчать. Вся моя защита рухнула, как карточный домик, под этим пронизывающим серым взглядом. Я не хочу держать эту отраву в себе ни секундой дольше. Весь этот бесконечный, мучительный день я ходила с натянутой до ушей фальшивой улыбкой, кивала, делала вид, что всё в полном порядке, а внутри меня заживо разъедала черная, концентрированная горечь, смешанная с бессильной яростью. И сейчас, глядя в эти невозможные, стальные, требовательные глаза, я физически ощутила, как плотина дает трещину. Я могу выплеснуть эту отраву наружу. Выкричать, выплакать, выстонать. Прямо ему. И мир не рухнет.

И я заговорила. Сбивчиво, глотая окончания слов, захлебываясь в эмоциях. Я вывалила на него всё. Без купюр. Начала с того, как дрожали мои руки, когда я распечатывала письмо матери с гербовой печатью, пропитанное запахом ее любимых духов. Рассказала про тот чудовищный воскресный обед в нашем родовом поместье. Я в красках описала леди Монтгомери — эту разряженную курицу в сверкающих бриллиантах, которые стоят как годовой бюджет нашей академии, с надменным, оценивающим взглядом, каким осматривают породистую лошадь на аукционе. Я рассказала про Корнелиуса во всех его отвратительных подробностях: его уродливый, нелепый монокль, запотевающий от его же дыхания; его самодовольную манеру говорить о себе в третьем лице; его сальные намеки и то, как он сделал мне предложение в розарии, опустившись на одно колено прямо в жидкую грязь. Он даже не потрудился узнать, чем я живу, о чем мечтаю, к чему стремлюсь. Для него я была просто статусной вещью, красивым приложением к его коллекции вин, лошадей и часов.

Лайам слушал меня молча. Застыв, как изваяние из вулканического базальта. Его лицо было неподвижным, словно посмертная маска, но я видела, как побелели, стали мертвенно-фарфоровыми костяшки его пальцев, сжимающих край дубового стола с такой силой, что дерево жалобно скрипело. Я видела, как резко напряглись, заиграли желваками мышцы на его челюсти, перемалывая невысказанные проклятия. И самое главное — я видела, как в глубине его стальных, серых глаз загорелся тот самый опасный, потусторонний, холодный, как пламя зимней звезды, огонь. Я видела этот взгляд только раз в жизни — на межфакультетском дуэльном турнире, когда его соперник нанес запрещенный, подлый удар ниже пояса. Тогда Лайам стер его в порошок за тридцать секунд. Сейчас в его глазах горело то же самое обещание абсолютного, беспощадного уничтожения.

— Монтгомери, — произнес он, и сам звук его голоса изменился. Из него исчезли все человеческие интонации. Остался только лед, обжигающий до волдырей. Это не было вопросом. Это было приговором. — Корнелиус Монтгомери. Я знаю эту гнилую семейку.

— Ты… ты знаешь их? — я удивленно приподняла брови, чувствуя, как сердце пропускает удар.

— Наше родовое поместье на севере граничит с землями его отца. На протяжении последних трех поколений. — Он говорил медленно, с трудом выталкивая из себя слова, словно каждое из них было раскаленным углем. — Корнелиус — старший сын и наследник. Абсолютный ноль. Никчемный, избалованный до мозга костей паразит. В школе он ни умом, ни талантом не блистал. Магии толком никогда не учился, потому что не хватило ни усидчивости, ни силы воли. Он попросту купил себе теплую должность в Министерстве Магического Контроля за отцовские деньги. Просто взял и купил диплом и место, как покупают засахаренные фрукты на рынке. И вот это… это ничтожество… оно посмело сделать тебе предложение? Оно прикоснулось к тебе своими погаными руками?

— Лайам, послушай, это не настолько важно в масштабах вселенной…

— Важно! — он резко, одним яростным движением вскочил на ноги. Дубовый стул с оглушительным грохотом отлетел назад и врезался в книжный стеллаж. В тишине библиотеки этот звук прогремел как выстрел. — Это, мать его, архиважно, Эйра! Он смотрел на тебя и говорил с тобой так, будто ты — вещь. Бездушный инвентарь. Будто тебя можно купить. Оптом или в розницу. Как эту чертову должность в Министерстве. Как его дурацкий монокль. Как очередную безделушку в его коллекцию дорогих, но пустых игрушек.

Я смотрела на него снизу вверх, запрокинув голову. Он возвышался надо мной — разъяренный, дышащий гневом, и магические лампы отбрасывали на его лицо резкие, хищные тени. От него буквально волнами исходила темная, первобытная энергия.

— Я отказала ему, Лайам, — сказала я тихо, почти успокаивающе, словно разговаривала с диким, загнанным в угол зверем. — Сразу же. Прямо там, в розарии. Сказала, что у меня экзамены, клиническая практика и исследовательский проект, который не терпит отлагательств. Что моя жизнь принадлежит медицине, а не ему. Он, кажется, даже не понял ни слова из того, о чем я говорила. Он просто моргал своим дурацким моноклем и улыбался.

— Конечно, не понял, — Лайам криво усмехнулся, но усмешка эта вышла злой, колючей, больше похожей на хищный оскал. — Такие, как он, генетически не способны понимать слово «нет». Для них это пустой звук, досадная помеха. Они понимают только силу. Грубую, необузданную физическую силу. Или деньги. Других аргументов для них не существует.

Он резко замолчал, оборвав сам себя на полуслове. Резко, почти судорожно отвернулся к высокому стрельчатому окну, за которым сгущались лиловые сумерки, и я видела, как тяжело, неровно вздымается его спина, как он судорожно сжимает и разжимает кулаки, разминая побелевшие пальцы. Воздух между нами вибрировал от невысказанных слов. Мне показалось — нет, я кожей, интуицией, звериным чутьем почувствовала, — что сейчас он скажет что-то еще. Что-то оглушительно важное. Что-то, что давно уже висит в этом пропитанном магией и запахом пыли воздухе, между нашими взглядами, между нашими спорами, между его сарказмом и моей колкостью. Невысказанное признание такого накала, что могло бы прожечь дыру в реальности. Но он промолчал. Смолчал. Стиснул зубы так, что скрипнула эмаль.

— Ладно, давай начнем занятие, — сказала я нарочито бодрым, деловым тоном, отмахиваясь от этого момента, как от назойливого призрака, чтобы не сгореть заживо в этом напряжении. — У тебя через несколько дней — решающая выездная практика в Мертвых Топях. Это вопрос жизни и смерти. И у нас категорически нет времени отвлекаться на мои дурацкие семейные драмы. Сосредоточься.

Он медленно, неохотно кивнул и сел обратно за стол, но его движения были скованными, деревянными. Я видела, что его мысли остались где-то далеко — возможно, в том самом розарии, возможно, на севере, на границе с землями Монтгомери. Мы начали занятие. Он отвечал на вопросы — четко, технически безупречно, правильно до последней запятой, — но делал это на абсолютном автопилоте, как заведенный механизм. Я спрашивала про стадии заживления ожогов третьей степени с учетом фактора магического пламени, и он отвечал слово в слово по учебнику, бесцветным, лишенным эмоций голосом. Я попросила его показать на муляже экстренную технику остановки артериального кровотечения с наложением зажимов — он показывал, но его длинные, музыкальные пальцы двигались без обычной артистичной уверенности, механически, бессознательно. Его завораживающие глаза смотрели не на муляж, не на меня, а сквозь нас, сквозь толстые каменные стены библиотеки, в какую-то свою, мрачную, черную бесконечность.

Он думал. Напряженно, лихорадочно, яростно думал о чем-то, и это что-то явно не имело ни малейшего отношения к академическому целительству. Это что-то носило имя «Корнелиус Монтгомери» и пахло кровной местью.

— Лайам! — я повысила голос, резко, почти грубо прерывая его на середине демонстрации непрямого массажа сердца. — Ты вообще здесь? Ау! Вернись в библиотеку.

— Здесь, — ответил он механически, но его взгляд, направленный на меня, все еще оставался отсутствующим, стеклянным, расфокусированным. Зрачки были расширены, словно от действия наркотика.

— Тогда повтори, что я только что сказала. Дословно. — Я сложила руки на груди и посмотрела на него, как строгая классная дама на провинившегося школьника.

Он часто заморгал. Растерянно перевел взгляд с моих губ на муляж, потом обратно. И в его серых глазах промелькнуло что-то, похожее на вину, смешанную с досадой на самого себя.

— Извини, — выдохнул он, проводя ладонью по лицу, словно пытаясь стереть с него мрачное выражение. — Я задумался. Просто… задумался. Этого больше не повторится.

— Я заметила, что ты задумался. Я это заметила еще полчаса назад, — я не сдавалась. — О чем? Скажи мне.

— Неважно. Это мои личные размышления, — он покачал головой с той непреклонной, упрямой окончательностью, которую я знала слишком хорошо. — Давай просто продолжим. Я клянусь своей магией, я буду предельно внимателен.

Мы продолжили. И он сдержал слово. Внешне. Он был внимателен, он отвечал виртуозно, он повторял сложнейшие техники с точностью часового механизма. Но я чувствовала, что это лишь поверхность, глянцевый фасад. Под ним, на чудовищной, неизведанной глубине, кипело что-то темное, обжигающее, вулканическое. Что-то, что он категорически не хотел показывать мне. Скрывал свою бурю за стеной спокойствия. Я не стала давить дальше. У него были свои скелеты в шкафу, у меня — свой монокль в розарии. Может быть, когда-нибудь, в другой жизни, где нет долгов перед семьей и смертельных практик, мы сможем рассказать их друг другу. Но не сегодня. Не сейчас.

Через час, когда пергаменты были исчерканы схемами, а мои виски начало ломить от усталости и эмоционального истощения, я закрыла учебник.

— На сегодня достаточно, — сказала я, чувствуя бесконечную, выматывающую пустоту. — Ты полностью готов к практике. Я в тебе уверена. Завтра в Мертвых Топях всё и решится.

— Спасибо тебе, Эйра, — сказал он, и его голос внезапно дрогнул, наполнившись такой всепоглощающей, истовой, глубокой благодарностью, что у меня на мгновение перехватило дыхание, а сердце сжалось в горячий комок. — За всё, что ты для меня сделала. За каждое занятие. За каждую бессонную ночь над учебниками. За каждую тренировку, где ты вдалбливала в меня эту проклятую теорию. Я бы не справился без тебя. Клянусь. Не справился бы.

— Справился бы, — ответила я, отводя взгляд, потому что смотреть в его горящие глаза было невыносимо больно. — Ты чертовски способный и талантливый целитель, Лайам. Просто иногда ты невероятно, ослепительно, бесишь своей упертостью.

— Как и кое-кто, кого я знаю, — он улыбнулся уголком рта. Тепло и грустно.

Я начала молча собирать свои разбросанные учебники, конспекты и артефакты, нервно запихивая их в потертую кожаную сумку. Он не двигался с места. Сидел за столом, словно пригвожденный к стулу, уставившись куда-то в пространство перед собой. В его лице, обычно таком живом и подвижном, застыла какая-то странная, несвойственная ему глубокая, вековая мрачность.

— Ты идешь? — спросила я, застегивая ремешок сумки. — Уже поздно. Библиотеку скоро закрывают.

— Нет, — глухо ответил он, не оборачиваясь. — Я еще немного посижу здесь. Подумаю.

— О чем? — я сделала шаг к нему, не в силах уйти просто так.

— О разном, Эйра, — он не стал уточнять. Отгородился от меня этим «разным», как каменной стеной.

Я пожала плечами, делая вид, что мне всё равно. Может, он просто нервничает перед завтрашней смертельной практикой. Может, обдумывает сложнейшие техники исцеления некротических ран, которые мы сегодня разбирали. А может — и эта мысль, острая и сладкая как запретный плод, внезапно и безжалостно кольнула меня прямо в солнечное сплетение, — может, он всё еще ослеплен той черной, холодной, убийственной яростью из-за Корнелиуса, которую я увидела в его глазах. Но это не мое дело. Это не может быть моим делом. У него своя жизнь, свои тайны, своя война. У меня своя. Мы просто занимаемся вместе. Просто учитель и ученик. Просто две параллельные вселенные, которые случайно соприкоснулись в этой пыльной библиотеке. Просто…

Я резко оборвала эту мысль, не дав ей укорениться, не дав ей дать ростки надежды, и быстрым шагом направилась к выходу. У самой двери, сжимая пальцами холодную медную ручку, я обернулась. Он сидел всё в той же позе — неподвижно, застыв, как каменное изваяние скорби, глядя в одну точку. Магические лампы, парящие под потолком, отбрасывали на его лицо причудливые, дрожащие тени, делая его визуально старше, жестче, мрачнее. Лицо воина перед битвой.

— До завтра, Лайам, — сказала я, и мой голос эхом разнесся под древними сводами.

— До завтра, Эйра, — ответил он, так и не повернув головы. Его голос был пропитан обещанием, от которого у меня мурашки побежали по позвоночнику.

Я вышла в холодный, гулкий коридор и тихо, осторожно прикрыла за собой тяжелую дубовую дверь. Прислонилась к ней спиной, чувствуя, как бешено колотится сердце. Завтра — практика в кишащих нежитью Мертвых Топях. Завтра его жизнь будет висеть на волоске. Завтра всё решится. И для него, и, возможно, для меня тоже. А сейчас мне нужно было просто, переставляя непослушные ватные ноги, дойти до своей холодной одинокой комнаты, пытаясь не думать о том, почему его полный смертельной тьмы мрачный взгляд засел ржавой занозой у меня в голове и отчаянно, мучительно не желал исчезать.